Для вождения требовалась горючая водичка, а достать ее частнику в Советском Союзе было тогда трудно. Я научился у ребят средствам выхода из положения, даже немного сомнительным. Желанным был дизельный автомобиль, потому что на краю всех колхозных полей стоял огромный резервуар, из которого дизельное топливо можно было брать без разрешения… А бензозаправочная станция работала по другим правилам. Деньгами там расплачиваться было нельзя, а бензин приходилось покупать на талоны, которые получали от государства. Помню, как мы однажды приехали на маленькую станцию и остановились. Ребята о чем-то тихо поговорили между собой, а затем Эдуард вылез из машины и спокойно пошел на станцию платить, пока Толя начал заправлять бак. Медленность ходьбы была странной, обычно скорости Эдуарда могла позавидовать старинная швейная машина Зингера. Но причина выяснилась: талонов с собой не было, а когда заправщик понял это, он прекратил подачу бензина. Литров десять, однако, уже успело в бак залиться, и наше путешествие продолжилось.
На этот раз бензина было достаточно. Когда я сел в машину, то услышал, что сейчас вместо музеев мы направимся отмечать день рождения матери Эдуарда.
Обычно я не возражал, но тогда мне показалось, что я попаду на торжество, где меня не ждали.
— А что, если я это дело пропущу? — сказал я, когда понял, куда мы поедем. — Я могу в гостинице подождать. Я же твою мать не знаю; она ведь не ждет, что я приеду? В чем вопрос? — И хотя Эдуард, не соглашаясь, махнул рукой, я продолжал ворчать: — Я буду там чужим и лишним.
Мои вопросы и слова, если подумать задним числом, явно финские. «Финскость» как таковая не была в России достоинством, робость не находила понимания. К ней относились, как к ветрянке, которая приходила и уходила; зато в большем почете были честность и другие чисто финские добродетели (даже упрямство и хорошая переносимость алкоголя). Эдуард махнул рукой еще раз и затем объяснил:
— Мать наоборот обрадуется приезду иностранного гостя — это для нее будет подарок.
Где жила мать, я не помню. Может быть, по-прежнему в квартире детства Эдуарда? Нет, выясняется, когда я спрашиваю; та квартира уже была разменена. В карте Москвы я уже начал разбираться, но до места и раньше никогда не ехали напрямую: уже тогда заторов и пробок избегали, двигаясь в объезд через причудливые идиллические переулки. Москва представляла собой не только большие дома; внутри кварталов обнаруживались парки, качели, покой, бабушки. На скамейках сидели дедушки с палочками, наблюдая за людьми и их передвижением. За нами — тоже, когда машина остановилась и была припаркована в разрешенном, а может, и незаконном месте. Вскоре мы уже стояли на улице, а затем устремились в подъезд, только бы дверь скорее открыть. И наконец втиснулись в квартиру.
У матери нас ждал настоящий праздник. Стол был длинным, шума хватало, угощений — полный стол, стоял гомон, произносились речи и тосты. Эдуард представил меня, и я смог усесться рядом с ним, вроде как в безопасности. Только позднее я понял, что таким образом я прикрывал его тыл. Присутствовали братья, а также отчим и его сын. И мать была виновницей торжества, сидела на почетном месте, разумеется, во главе стола, словно царица на своем троне.
Отчим был уже старым брюзгливым дедушкой в дурном расположении духа, глуховатым. В нем трудно было приметить военного, прошедшего войну. Он сидел среди гостей в пижаме и неприветливо отнесся ко мне, прибывшему из капиталистической страны молодому человеку. Теперь, когда я знаю о его кэгэбэшном прошлом, то понимаю его лучше прежнего. А мать была ко мне благосклонна, соблюдая положение и осанку, как и подобает имениннице-юбилярше, хотя голова немного и дрожала.
По всему было видно, что мать была когда-то красивой и все еще знает об этом. Моя первая мысль при виде ее была: передо мной бывшая аристократка, ибо в матери было что-то от мадам Пешеходовой, издательницы Эдуарда, той самой, которая дала мне «Дядю Федора».
Мадам Пешеходова была, правда, уже свергнута со своего престола юными коммунистами, положение давало слишком много привилегий, на которые зарились нижесидящие. Но едва ли она вследствие этого изменила своему стилю. В обеих сквозило одинаковое спокойное достоинство. Что до матери Эдуарда, я просто как-то понял, что человек она не счастливый и едва ли когда-нибудь счастливой была. По крайней мере на данный момент мать казалась глубоко и сильно разочарованной в своей жизни. Один раз она засмеялась, но когда лицо возвратилось к обычному выражению, перемена ощущалась тем больше. Возможно она была из тех, кто вечно недоволен. О чем речь ни зайдет, тут же обнаружится новый повод для нытья.
Я помню, что хотя голос у отчима был рычащий, к нему относились вроде, как к ребенку, настолько старым уже считали. Не понимает, значит, не понимает, и с этим ничего поделать уже невозможно. Зато горькие складки в углах рта матери не разглаживались, не говоря уже о том, чтобы за весь праздник хотя бы сложиться в улыбку, даже тогда, когда Эдуард произносил речь в честь дня рождения матери.
Эдуард вел себя как-то суетливее обычного и даже во время речи нервничал, хотя уж кто-кто, а он-то говорить умел, привык выступать на сценах даже перед многотысячными залами, понимал ситуации и людей. Но у своей матери Эдуард говорил избитыми штампами, без чувства, как будто был не дома, подумал я. Так, собственно, дело и обстояло. Поэтому сразу, как только были произнесены несколько тостов и немного поели, он шепнул мне: «Пошли…»
Несмотря на возражения собравшихся, мы поднялись, Эдуард посмотрел на часы, произнес что-то о наших важных встречах и указал на удивленного меня, а затем мы попрощались и тут же оказались на улице.
Я уже привык к скорости Эдуарда, но такого я не ожидал. На улице нервозность Эдуарда частично исчезла, а за рулем машины от нее не осталось и следа. Он снова был самим собой — спокойным, то есть, по своему обыкновению подвижным как ртуть и веселым, крутил баранку так, словно катался на аттракционе «автодром».
Но празднество и вид матери тем не менее продолжали его беспокоить. Потому что он, быстро взглянув на меня, вдруг спросил о моих впечатлениях; в том числе и о том, что меня самого интересовало. Что я, собственно, думаю о его матери?
Мы с самого начала говорили друг с другом прямо, и поэтому мне было легко ответить. Я рассказал о своих мыслях, говорил о горделивости матери и ее кажущейся несчастности, о, по-видимому, не покидающей ее разочарованности жизнью, то есть рассказал обо всем, что было в голове. И Эдуард кивал, и как будто темная тень пробежала по лицу.
— Точно, — произнес он затем.