Сейчас ложусь спать. Путешествие наше кончается: завтра на рассвете Холм, где… Не верю, не верю, не верю, не могу себе представить войну! Грохот пушек, визг пуль, люди с перекошенными лицами, с андреевским:
— А-а-а!
Орешин, когда я его спросил, читал ли он «Красный Смех» ответил с досадой, словно отмахнулся:
— Всё врет!
Сейчас ротный сидит внизу и при стеариновом огарке, прилепив его к вагонному столику (свет фонаря слишком слаб), пишет письмо домой. На усатом, старом уже лице капитана столько мучительной нежности и грусти, что вот я искренно пишу, как молитву:
— Нет, Господи, пусть лучше убьют меня, а не его!
Закальников напротив ротного зубрит стрелковую таблицу. Дурак!
«Эх, если бы всю войну так ехать».
2 августа.
Солнце встало за нашими спинами — мы идем на запад. Полк тащится по проселку, а я со взводом, в полуверсте от него, «пру» прямо по пахоте и картошке. Я — боковая застава.
Мы идем час, два и три. Каблуки моих сапог уже полезли в стороны, скривились, мизинцы ног от узкости головок мучительно жжет. На ходу стараюсь расправлять пальцы, сжимаю и разжимаю их, но это не помогает.
Взвод растягивается, теряет равнение в рядах, и Агапов уже два раза присылал ординарца с приказанием идти в порядке. Мой взводный унтер, бритый красавец Романов, добродушно ворчит:
— Им-то по дороге хорошо. Как на паркете.
Впереди речка. Полк ползет по дороге, не обращая на нее внимания: там мост, ему что!
— Как же быть?
— Вброд, ваше благородие, здесь, видать, неглыбко! — Романов лезет в воду, осторожно щупая ногами дно. С середины речки оборачивается, предлагает:
— Желаете, ваше благородие, гренадеры вас понесут?
Нет, этого я не желаю. Ведь с дороги мы — как на ладони. Хороша картина: офицер на руках гренадер. Нет, это хуже сапог, которые стаскивает с меня Смольянинов, хотя я и не уверен, что Орешин думает так же. Словом, я решительно лезу в воду, и мои сапоги сразу же тяжелеют. Я двигаю ногами как двумя бутылями, наполненными жидкостью. Вот и тот берег, но я вымок по пояс. Несколько низкорослых солдатиков отряхиваются, как собаки. Их снаряжение — все эти котелки, топоры и лопаты поднимают адский концерт.
Какой-то гренадер собирается разуваться. Но я зол как черт — глупо же без нужды в платье залезать в воду! — и потому кричу на него. От Агапова уже скачет ординарец. Конечно, с приказанием не задерживаться, так как полк уже прополз вперед.
Тороплю взвод и впервые матерюсь. Мокрое тело дрожит, сапоги всхлипывают, а штаны отвратительно облипли ноги. В сердце — злость, твердая и режущая, как острый осколок камня.
Наконец восемнадцативерстный переход окончен. Мы среди мазанок и садов польской деревушки Вулька Красночинска. На востоке, на горизонте, золотые главы холмского собора; впереди, в двенадцати верстах — противник.
Допил коньяк и спал дотемна. Снилась кондитерская Филиппова. Проснулся: запах печеного хлеба, какая-то хата. Даже испугался, Потом увидел Смольянинова над моим сундуком у огромной белой печи и всё понял. Итак — Вулька Красночинска, о существовании которой я не знал еще вчера.
— Где все?
— Их благородия слушают пушки.
— Что? — Я стал искать сапоги.
— Они сохнут, ваше благородие. Ротный сапожник завтра справит. Совсем раскисли.
— Что же я надену?
Сунул ноги в странную обувь, напоминавшую дамские боты, и вышел на улицу. Тут же за углом хаты, на темной и тихой деревенской улице увидел Орешина с Немечеком и Закальниковым. Офицеры глядели на тот край неба, где еще дотлевала полоска зари. Вправо от нее, на темном облаке, то и дело вспыхивали красноватые зарницы. Оттуда же слышалось и ворчанье, похожее на громовое.
— Ночной бой, — сказал Орешин, повернув ко мне лицо. — Слушайте и привыкайте!
И опять у меня под ложечкой засосала легкая тошнота страха.
Потом, когда вернулись в хату (тут их называют халупами) все как-то слишком быстро разделись и улеглись. Никто не шутил, не разговаривал, как обычно это у нас завелось. Появилась какая-то отчужденность, словно каждый из нас боялся в чем-то выдать себя другому.
Когда потушили свет, гул пушек стал слышнее, словно приблизился. И вместе с ним в халупу вошел другой звук, всхлипывающий, жалкий. Я не сразу понял, что это от пушек вздрагивают и дребезжат стекла в окнах. Этот звук меня испугал больше, чем сами выстрелы. Словно кто-то безнадежно испуганный молил о пощаде.
— Вы слышите? — спросил я, приподнимаясь на постели.
Все слышали, конечно, еще никто не успел заснуть, — но мне не ответили. Я понял, что чем-то вопрос мой неуместен, и не повторял его.
Спать мне не хотелось, да и не мог бы я заснуть, слушая непрерывную жалобу стекол. Я оделся, вышел на улицу и долго смотрел на гремящее и вспыхивающее небо. Только теперь наконец я понял, что я на войне, что она вот, предо мной, и что последний город, отделявший меня от нее, уже позади.
На облаках, скаливших пасти своих рваных краев, гремело и сверкало ее страшное лицо, и не было уже той силы, которая бы, наперекор чьей-то чужой, враждебной мне воле, вернула бы меня хотя бы на восемнадцать верст назад, в чужой Холм, по улицам которого мы прошли сегодня на рассвете.
В душе моей появилось чувство, напоминающее противное жалкое дребезжанье стекол в окошке хаты. Мне захотелось, чтобы меня кто-нибудь пожалел, и стало больно, что у меня, одинокого, такого человека нет.
Но дребезжанье души сменилось злостью за это дребезжанье, и, плюнув, я сказал вслух:
— А плевал я на всё. Убьют — туда и дорога!
Четверо солдат проходившего мимо дозора, замедляя шаги, заглянули мне в лицо — свой ли — и, отдав честь, прошли мимо. Вдруг один из них остановился и, шагнув снова ко мне, сказал нерешительно:
— Здравствуйте, ваше благородие.
— Здравствуй, — удивился я. — Ты моего взвода?
— Никак нет, я — Карякин.
— Какой Карякин?
— Степана Максимовича сын. Вы в нашем доме в Москве жили. На Немецкой.
Оказывается, сын купца-миллионера. В Москве, встречаясь со мной на лестнице и во дворе, он не кланялся. Как всё это странно!
Закальников мне враждебен.
— Что такое вы всё пишете? — неприязненно спрашивает он.
— Нечто вроде дневника, — отвечаю я.
И не без задора:
— А почему это вас беспокоит?
Он молчит, но глаза его после вчерашней ночи совсем ввалились. Наверное, не мог заснуть. А я спал отлично; значит, я сильнее его.
Орешин недоволен, что я пишу в полевой книжке нечто, не относящееся к службе.