Глава пятая
СТРАШНЫЕ КУКЛЫ
В феврале с женой, Форстером и Брауном ездили в Бат, в конце марта — в Бирмингем и Стратфорд, а 1 апреля вышли «Часы мистера Хамфри» — разошлось 70 тысяч экземпляров. Но уже второй выпуск купило чуть не вдвое меньше народу, и продажи продолжали падать. Ни Пиквик, ни Сэм Уэллер, как ни странно, читателей не интересовали. Рассказы им вообще не нравились. Они хотели роман. Придется писать его. Задуманная сперва как рассказ, рассчитанный на шесть-семь выпусков, «Лавка древностей», в отличие от ненавистного исторического романа, полетела у автора как на крыльях. (Трижды Диккенс прерывал ее, вводя вставные эпизоды с Пиквиком и Уэллерами, но потом понял, что это не нужно.)
Если «Оливер Твист» — первый роман с «портретами», то «Лавка древностей» — первый роман с «атмосферой», пронизывающей текст от начала до конца (а также первый, в котором Диккенс немножко попробовал, и очень удачно, писать от первого лица): «…рыцарские доспехи, маячившие в темноте, словно одетые в латы привидения; причудливые резные изделия, попавшие сюда из монастырей; ржавое оружие всех видов; уродцы — фарфоровые, деревянные, слоновой кости, чугунного литья; гобелены и мебель таких странных узоров и линий, какие можно придумать только во сне. Бледный, как тень, старик удивительно подходил ко всей этой обстановке. Может быть, он сам и рыскал по старым дворам, склепам, опустевшим домам и собственными руками собирал все эти редкости. Здесь не было ни единой вещи, которая не казалась бы под стать ему, ни единой вещи, которая была бы более древней и ветхой, чем он». Так пойдет и дальше: чудища, уродцы, паутина, старость, смерть…
Старик, больной игроманией, как сказали бы сейчас, живет с двенадцатилетней внучкой, кротким, преданным существом, которая ухаживает за ним как взрослая: оба они похожи на игрушки из своей лавки, но еще больше на них похож злодей — «пожилой человек на редкость свирепого и отталкивающего вида и к тому же ростом настоящий карлик, хотя голова и лицо этого карлика своими размерами были под стать только великану. Его хитрые черные глаза так и бегали по сторонам, у рта и на подбородке топорщилась жесткая щетина, а кожа была грязная, нездорового оттенка. Но что особенно неприятно поражало в его физиономии — это отвратительная улыбка. По-видимому, заученная и не имеющая ничего общего с веселостью и благодушием, она выставляла напоказ его редкие желтые зубы и придавала ему сходство с запыхавшейся собакой». Это чудище, Квилп (делец, не ясно, какими делами занимающийся, — как Ральф Никльби), глотает кипящий ром, пожирает яйца вместе со скорлупой, спит на столе; его абсолютно нормальная жена его любит, как Нэнси Сайкса, но тут и любовь не настоящая, а «чудищная», вроде гипноза.
«Оставшись наедине с женой, которая сидела в углу, дрожа всем телом и не поднимая глаз от пола, карлик стал в нескольких шагах от нее, сложил руки на груди и молча уставился ей в лицо.
— Сладость души моей! — воскликнул он наконец и громко причмокнул, точно эти слова относились не к жене, а к какому-то лакомству. — Прелестное создание! Очаровательница!
Миссис Квилп всхлипнула, зная по опыту, что комплименты ее милейшего супруга не менее страшны, чем самые яростные угрозы.
— Она… она такое сокровище! — с дьявольской ухмылкой продолжал карлик. — Она бриллиант, рубин, жемчужина! Она золоченый ларчик, усыпанный драгоценными каменьями! Как я люблю ее!.. Я вам нравлюсь? Ах, если бы мне еще бакенбарды! Был бы я первым красавцем в мире? Впрочем, я хорош и без них! Покоритель женских сердец, да и только! Правда, миссис Квилп?
Миссис Квилп с должным смирением ответила: „Да, Квилп“. Словно околдованная, она не сводила испуганного взгляда с карлика, а он корчил ей такие гримасы, какие могут присниться лишь в страшном сне. Эта комедия, затянувшаяся довольно надолго, проходила в полном молчании, и его нарушали только сдавленные крики несчастной женщины, когда карлик неожиданным прыжком заставлял ее в ужасе откидываться на спинку стула».
Чудовище имеет виды на девочку — во всяком случае, так поймет любой современный читатель:
«Нелл посмотрела на старика, он отпустил ее кивком головы и поцеловал в щеку.
— Ах! — сказал карлик, причмокнув губами. — Какой сладкий поцелуй! И в самый румянец! Ах, какой поцелуй!.. Какой она у вас бутончик! И какая свеженькая! А уж скромница-то! — говорил он, играя глазами и покачивая своей короткой ногой. — Ну что за бутончик, симпомпончик, голубые глазки!.. Она у вас такая маленькая, — не спеша говорил он, притворяясь, будто ни о чем другом и думать не может. — Такая стройненькая, личико беленькое, а голубые жилки так и просвечивают сквозь кожу, ножки крохотные…»
Но маловероятно, что Диккенс вкладывал в эту сцену такой смысл: он же всегда говорил, что ничего непристойного в его книгах быть не может — его чудище просто так играет.
Квилп ссужал старика деньгами, не понимая, что тот их проигрывает, когда понял — обозлился, старик с внучкой убежали от него, попали в бродячий цирк, где обитают столь же причудливые и совсем не добрые уродцы, но Квилп за ними не погнался: Диккенс не любил прямых дорог, ему словно физически необходимо было замедлить действие и отвлечь читателя от главной интриги (или же он совершенно сознательно растягивал тексты, как Дюма) — он начал изводить влюбленного в Нелли юношу Кита, разумеется беспричинно, просто потому что злодей: «Берегись и ты, славный Кит, честный Кит, добропорядочный, ни в чем не повинный Кит!»
Кит и его мать — бедняки, хорошие, добрые; Диккенс наплевал на обвинения в «игре на чувствах» и не побоялся подняться (с литературной точки зрения — опуститься) до прямой публицистики:
«О! Когда бы люди, управляющие судьбами народов, помнили это! Когда бы они призадумались над тем, как трудно бедняку, живущему в той грязи и тесноте, в которой, казалось бы, теряется (а вернее, никогда и не возникает) благопристойность человеческих отношений, как трудно ему сохранить любовь к родному очагу — эту первооснову всех добродетелей! Когда бы они отвернулись от широких проспектов и пышных дворцов и попытались хоть сколько-нибудь улучшить убогие лачуги в тех закоулках, где бродит одна Нищета, тогда многие низенькие кровли оказались бы ближе к небесам, чем величественные храмы, что горделиво вздымаются из тьмы порока, преступлений и страшных недугов, словно бросая вызов этой нищете. Вот истина, которую изо дня в день, из года в год твердят нам глухими голосами — Работный дом, Больница, Тюрьма. Это все очень серьезно — это не вопли рабочих толп, не парламентский запрос о здоровье и благоустроенности народа, и от этого не отделаешься ни к чему не обязывающей болтовней».