В кошельке графа мы нашли деньги, золото и кредитки. Эти деньги я отдал взводу, оставив себе часы.
— Напрасно балуете, — сказал Орешин не без неудовольствия.
Если бы я ему предложил эти деньги, он бы, наверное, взял и отправил их семье. Мне почему-то это противно, лучше пропить.
10 августа.
Агапов сказал про меня:
— Решительный офицер!
Орешин и батальонный оценили, что я не побоялся открыть огонь, имея своих между собой и противником. Чудаки, но как же иначе! Вопрос шел о том, мне или уничтожить свой дозор, или же разъезду, изрубив тот же дозор, уничтожить и меня со взводом.
Немец-офицер, скача, что-то кричал. Мои евреи говорят, что он кричал:
— Цум Готт, что значит — с Богом!
Полковой адъютант, немец по происхождению, говорит, что род графов фон-Винтерфельд — рыцарский.
При графе нашли письмо от матери, адъютант болтал, что очень трогательно. Воображаю, что бы сделала со мной графиня, если бы я попался ей в руки. Хотя что же особенного? Не больше того, что сделали бы с ее сыном наши бабы, заруби он моих вахлачков.
Немечек говорит:
— Мир накопляет злобу, как лейденская банка электричество. Разряд ее будет страшен, как молния.
Мой «подвиг» сразу же поднял в полку реноме прапорщиков: все-таки удача первой встречи с противником выпала на долю одного из них. А то уже про нас стали рассказывать такое:
«Является ординарец к командиру роты и говорит:
— Командир полка приказали послать дозор.
— С офицером? — спрашивает ротный.
— Можно и с прапорщиком, — отвечает солдат».
Вот вам и прапорщик! Словом, я немного загордился.
12 августа.
Непрерывно маневрируем. Иногда возвращаемся в те деревни, где уже были накануне. Кругом идут бои, гремят пушки, и ночью небо всё в заревах пожаров и в пушечных вспышках. А мы всё еще не были в настоящем деле, если не считать нескольких стычек. Но уже двенадцать дней мы треплемся между Холмом и Замостьем. Солдаты устали, сбили ноги, болеют животами.
А мы всё ходим и ходим.
Орешин с Закальниковым получили письма из Москвы. Ротный, читая их, сопит, и на глазах его слезы. Закальников всё мрачнеет.
У меня такое впечатление, что он ненавидит весь мир.
Сегодня жаловался мне на жену, она у него курсистка.
— Пишет, — говорит, — что уроков мало. Ведь всегда же так осенью бывает, так чего же скулить и меня расстраивать. Не знает, как нам тут солоно!
Я «солености» особой не чувствую. Та война, которую я пока знаю, — ничего себе. Чувствую легкость и беззаботность, какую— то свободу от всего. Всё понятно и просто, как никогда прежде. Есть и большая красота в том, что мы видим теперь вокруг себя. Я люблю ночные марши, когда в черноте ночи различаешь лишь ближайших людей и в то же время чувствуешь весь огромный человеческий поток, увлекающий тебя в неизвестность незнакомой ночевки и каким-то встречам с людьми, о которых забудешь через несколько часов.
Позвякивание котелков, лязг соприкоснувшихся штыков и гул тихой человеческой речи создает своеобразную мелодию, под которую легко и хорошо думается. А впереди дышит и рокочет пушками зарево, и четырехтысячная змея полка ползет к нему, журча, звеня, вся расцвеченная огоньками солдатских цигарок.
Разве это хуже моей скучной конторской работы в Москве, с попойками и бильярдом в «Мавритании» на Тверском бульваре и с пятирублевыми проститутками после нее? Да, я чувствую, как начинает расти моя душа.
13 августа.
Ночью совсем было придвинулся бой, даже слышен был полет снарядов и разрывы. Мы не спали, то есть спали не раздеваясь. Перед рассветом батальон вдруг подняли, и я опять оказался в головной заставе. Агапов театрально прохрипел, когда я со взводом уходил вперед:
— Будьте готовы ко всему.
Ясно даже солдатам, что старик Агапов не годен для войны. От старости и больного сердца он трус, почему и кричит всегда, себя подбадривая.
Шли по поселку, ничего не видя ни впереди, ни по сторонам. В пути шагнув с дороги в поле, чтобы оправиться, я наткнулся на тело солдата. Дальше еще и еще. Думал сначала, что это трупы, но оказалось, что спят отсталые.
Потом впереди вспыхнуло зарево, стало увеличиваться, и из него метнулись в небо языки пламени. Совсем близко.
— Что это горит? — удивился солдат за моей спиной. — Башня какая-то!
Действительно, впереди горело что-то высокое, похожее на замок. Но раздумывать было некогда: от батальонного прискакал ординарец и передал приказание залечь и окопаться.
Я заснул, как только лег.
Утром, продрав глаза, вижу в версте обгоревшую железнодорожную водокачку. Кругом солдаты подошедшей роты, а перекопанная нами дорога, на которой мы залегли, поворачивает к полотну. На нем — бронированный паровоз с одним таким же вагоном. Из башенки его на крыше торчит пушка. Орешин разговаривает с офицером, высунувшимся из будки паровоза.
День прошел сказочно хорошо. Австрийцы исчезли, словно их здесь и не было. За деревней, где мы расположились, совсем близко — стройные минареты пирамидальных тополей. Там фольварк, и Немечек уговорил меня съездить туда.
Орешин отпустил. Вообще мы им «вертим». Я поехал на его Гнедке. Немечек, хороший наездник, — на сильном и горячем жеребце покойного лейтенанта.
Когда подъезжали к фольварку, у ворот заметались какие-то бабы. Исчезли. По пустынному двору подскакали к дому, поднялись на веранду и в дом. Одна, другая и третья комнаты — без людей. Ковры, мягкая мебель, рояль. Лишь в столовой нашли хозяев. Но почему-то все женщины: две важных толстых старухи-польки и несколько барышень; мужчины или попрятались, или уже покинули усадьбу.
Нас пригласили за стол и налили по стакану чаю. Разговор не вязался. Ловил на себе испуганные взгляды старух и любопытные — девушек. Лермонтовский гусар, вероятно, стал бы кокетничать, а мы… я молчал. Немечек же, кашлянув, выдавил из себя:
— Что вы, господа, знаете о противнике?
Девушка со строгими глазами и тихим голосом подвела нас к карте уезда и показала деревни, которые, по слухам, вчера занимали австрийцы. Как школьница, она водила пальчиком по карте. Из приличия мы что-то переспрашивали, но смотрели лишь на пальчик. Говорила девушка с польским акцентом, и от этого русские слова приобретали тонкость и певучесть.
Потом мы уехали, и, вероятно, после нас в комнате долго пахло лошадьми.
Ночью мы окопались перед деревней, как раз против фольварка. Если бы противник занял его, мы стали бы стрелять по милому тоненькому пальчику. Немечек спал на сеновале с черноглазой хохлушкой. Закальников писал письмо домой, и лицо у него не было злое. Жену свою он, вероятно, ненавидел. Про меня он со злостью говорит, что у меня наигранная беззаботность.