А Юлик эту кражу мне простил, но отомстил по-царски. Когда уже я в лагере сидел, вышла в Америке отменно собранная моя книжка. Щедрым жестом вставил туда Юлик (он ее и издавал) четыре своих собственных стиха – последние четыре в этой книжке. Мол, ты зажулил у меня один, так на тебе еще четыре! Про ненужность этого подарка я, естественно, и пикнуть не посмел. А может быть, вот так и следует наказывать злонравие? От страха получить вдогон еще четыре я ни одного его стиха уже не крал. А шутки – крал, уж очень много у него их было.
После моего ареста заступаться за меня кинулись многие люди. Ни один заграничный гость семинара ученых-отказников не покидал Москву без поручения от семьи Браиловских: позвонить, передать очередное сообщение, принять участие в кампании протеста. И сюда же, к Ире и Вите, обращались иностранные корреспонденты, заинтересованные странной шумихой вокруг какого-то исчезнувшего литератора. Чем это было чревато для самих Браиловских – говорить излишне. А в Израиле обивал все. пороги мой свояк Гриша Патлас (мы женаты на сестрах) – его семья только выехала, и, забросив заботы по обживанию, он отчаянно пытался мне помочь. Друзья и близкие добились главного – они спасли мне честь, ибо судили меня по фальшивым уголовным показаниям и мучительно мне было думать в камере, что кто-нибудь поверит в их подлинность.
А что касается Юлика, то он просто положил на это целых пять лет своей жизни. Он написал сотни писем и обращений, он мотался по Америке, летал в Израиль и в Европу, чтобы повидать людей, могущих помочь, и" под его напором несколько десятков американских сенаторов послали советским вождям свои запросы и протесты. Газета «Советская Россия» (или «Советская культура» – не помню точно, и противно их искать, чтоб уточнить) язвительно сообщала, что количество заступившихся за меня сенаторов заметно превышает число тех из них, кто выступил против войны во Вьетнаме (убедительные цифры приводились). Я только усмехнулся, прочитав: естественно, Вьетнамом занимался ведь не Юлик. Он организовал в трех странах комитеты по моему вызволению – у меня дома лежит чемодан с частью этого архива: лишь огромная и многолюдная контора смогла бы издать столько листовок, обращений и статей. А сделал всё это один-единственный человек. И демонстрация, собранная им, стояла у советского посольства, и еще было множество всего и всякого, предпринятого другом Юлием.
Может быть, именно поэтому не сбылось спокойно-зловещее обещание моего следователя: отбудете пять лет, и мы вам тут же подошлем еще семь. (Впервые я тогда узнал, что есть в юриспруденции советской этакая сексуальная терминология: второе дело, пояснил мне следователь, мы завели на вас, но до поры не возбуждаем.)
А когда свиделись мы сразу по приезде, выпили по первой и второй, то Юлик, хмуро выслушав мои косноязычные благодарности (о, как мы не умеем говорить друг другу добрые слова!), спросил негромко:
– А уверен ты, что я тебе не слишком навредил?
Вот всё, что было сказано о его пятилетнем подвижничестве. И такого же другого благородного упорства я не знаю в истории посадок наших лет.
Порой я виновато думаю, что полная погруженность в мои дела замедлила на годы появление в больницах новой модели аппарата «искусственная почка», на который Юлик лишь недавно получил авторское свидетельство.
В те годы – чтоб меня почаще вспоминали – учинил он конкурс моего имени на лучший стих. Даже с вручением призов. А я уже был в ссылке, когда конкурс был объявлен, я даже хотел в нем анонимно поучаствовать, но испугался-застеснялся и стишков своих на конкурс не послал. А жалко, правда? Вдруг бы выиграл пивную кружку с собственным профилем? Но получили три приза другие люди, и на одном хорошем сборнике стихов я прочитал недавно, что их автор – лауреат конкурса имени Губермана. Тут я, конечно, приосанился и гордо посмотрел на себя в зеркало. Но там такое отразилось, что я больше никогда не приосаниваюсь.
Спасибо, старина. Очень охота мне про тебя что-нибудь высокое написать. Но я, во-первых, твоей снайперской издевки боюсь, а во-вторых, и сам терпеть не могу пафос и патетику. Спасибо тебе.
***
А двое из друзей уже ушли. Я расскажу лишь про один поступок каждого, и ничего мне не придется добавлять.
Юлий Гарбер был очень талантливым инженером-химиком, и по его идеям еще много лет будут идти работы в его области. А летом восьмидесятого Юлий отдыхал где-то на юге. Позвонив жене, узнал он, что моя жена Тата собирается ко мне в лагерь и предстоит ей путешествие в пять тысяч километров в глушь неведомую с неизвестным результатом: запросто ей по приезде могут отказать. И Юлий бросил свой курорт, и прилетел в Москву, и вместе с Татой отправился в Сибирь. А если б не приехал он, то нам свидание бы дали – два часа через стекло. Но он пошел к начальнику лагеря и просидел у него битых три часа. Он рассказывал о похоронах Высоцкого и про Олимпиаду, которая только что была в Москве, потом они случайно заговорили о боксе, а Юлий был некогда чемпионом республики в своем легчайшем весе, и начальник понял, что такому человеку отказать он просто не может. Более того: еще им разрешили переночевать в офицерском общежитии для надзорсо-става и высоких гостей. Первый час свидания Юлий пробыл с нами, а потом ушел, дождался Тату, и назавтра они уехали. А какое было счастье, что он был рядом на пути обратно, я узнал уже потом: Тата после свидания так плакала (со мной не обронила ни слезинки), что у нее опухли и заплыли глаза, она почти не видела ничего, и Юлий вел ее как поводырь.
– Юлий, – сказал я, когда мы встретились, – за такое и благодарить как-то глупо, я тебе обязан…
– Глупо было в Красноярске, – перебил меня Юлий, – я всю жизнь мечтал попасть с какой-нибудь бабой в гостиницу и много раз пытался, и никогда нас не пускали без штампа, что муж и жена. А тут пустили, даже в паспорта не заглянули. Ну, не глупо?
Когда наступит Страшный Суд, я, где бы ни был, просочусь туда и выступлю у Юлия свидетелем защиты. Вряд ли там часто слыхали о таких поступках. Он-то сам, конечно, промолчит.
А Юра Гастев недавно умер в Бостоне. Когда мы виделись последний раз, он дал мне слово, что свою историю напишет. И прислал ее мне честно год спустя. А напечатал ли – не знаю. Всё равно я ее тут перескажу. Поскольку если хоть один из поколения имел отвагу так шутить, то это было не потерянное поколение.
Согласно старой мудрости российской Юра был везунчик: рано сел и рано вышел. Был он сыном некогда известного поэта Гастева, погибшего подобно всем энтузиастам той эпохи, и сын расплачивался лагерем за светлые иллюзии отца. А после вышел на свободу, стал работать (был он чуть меня постарше), но свалила его острая вспышка давнего туберкулеза, и весной пятьдесят третьего оказался Юра в туберкулезном санатории где-то в Эстонии. В палате их было четверо, но для истории нам важен лишь один – какой-то аккуратный медик вежливого обхождения, столь много говоривший о науке и культуре, что, по всей видимости, был санитарным или ветеринарным врачом. В шесть утра пятого марта диктор Левитан своим торжественно-церемониальным голосом объявил, что в здоровье Великого Вождя наступило значительное ухудшение, появилось чейн-стоксово дыхание. Сосед-медик, обычно сдержанный и весь цирлих-манирлих (Юрино выражение), вдруг вскинулся и с необычной для него энергией воскликнул: «Юра, пора немедленно сбегать!» Юра было возразил недоуменно, что ничего особенного не сказали, но сосед надменно заявил, что он не кто-нибудь, а дипломированный врач и Юра зря об этом забывает, а Чейн-Стокс еще ни разу никого не подводил. «Такой хороший парень», – умиленно похвалил сосед неведомого Юре человека.