Далее весь разговор ведётся так, что в форме безумного бреда встаёт для Князя вся правда о его проступке. Теперь уже не угодливый Мельник, а зловещий ворон говорит Князю:
В твой терем? нет! спасибо!
Заманишь, а потом меня, пожалуй,
Удавишь…
И Князь сознаёт отчётливо:
И далее вполне точно определяет значение встречи с Мельником:
Старик несчастный! вид его во мне
Раскаянья все муки растравил!
53.Пушкин рано узнал, что такое раскаяние и «змия воспоминаний». Уже в «Борисе Годунове» он формулировал:
…ничто не может нас
Среди мирских печалей успокоить;
Ничто, ничто… едина разве совесть.
Так, здравая, она восторжествует
Над злобою, над тёмной клеветою —
Но если в ней единое пятно,
Единое, случайно завелося;
Тогда — беда! как язвой моровой
Душа сгорит, нальётся сердце ядом,
Как молотком стучит в ушах упрёк…
Впоследствии тема раскаяния проходит через целый ряд его произведений. Таковы: «Череп» (1827), «Утопленник» (1828), «Воспоминание» (1828), «Воспоминание в Царском Селе» (1829), «Каменный гость» (1830), «Стихи, сочинённые ночью во время бессонницы» (1830), «Когда в объятия мои…» (1830). Тот же мотив более отдалённо звучит и в других вещах, например, в «Онегине», в «Полтаве». Можно бы сказать, что голос воспоминания в огромном большинстве случаев вызывал в нём голос раскаяния.
Пушкин был необычайно, до бесстрашия, честен и прям с собою. Раскаяться — это не значило для него припомнить, погрустить и постараться забыть. Напротив, это значило — воскресить событие во всех подробностях, во всей полноте, прямо взглянуть в глаза правде. «Раны совести» он в себе бередил безжалостно:
В бездействии ночном живей горят во мне
Змеи сердечной угрызенья;
Мечты кипят; в уме, подавленном тоской,
Теснится тяжких дум избыток;
Воспоминание безмолвно предо мной
Свой длинный развивает свиток;
И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слёзы лью,
Но строк печальных не смываю.
Осенью 1830 года, в Болдине, перед женитьбой, он много раз перечёл этот свиток. Он заканчивал весь предыдущий период своей жизни — и подводил итоги. Он стремительно закончил произведения, начатые давно: «Скупого рыцаря», «Моцарта и Сальери», «Каменного гостя». Он вспомнил женщин, которых любил когда-то, и живых («Прощание»), и мёртвых («Для берегов отчизны дальной…», «Заклинание»). Всё, сделанное им в ту осень, носит характер упрямого желания прямо посмотреть в глаза правде.
В те дни Пушкин судил себя страшным судом, не боялся вспоминать ни о чём. На свой творческий пир, вступая в новую жизнь, Пушкин не побоялся позвать все воспоминания, как гробовщик звал на новоселье «своих мертвецов». В те дни написал он «Станционного смотрителя». Тогда же, говорят, начата и «Русалка».
54.Через шесть с лишним лет после истории, разыгравшейся в Михайловском, в том же 1832 году, которым помечена первая сцена «Русалки», Пушкин писал «Дубровского». Бередя «раны совести», он порой казнил себя тайною казнью, бичевал себя сокровенно. Так, в «Дубровском», описывая «барскую праздность» Троекурова, он взял да и нарисовал картину, невольно напоминающую кое-что из приведённого рассказа Пущина.
«Вошли в нянину комнату, где собрались уже швеи, — рассказывает Пущин. — Среди молодой своей команды няня преважно разгуливала с чулком в руках».
А вот как рассказывает Пушкин о Троекурове: «В одном из флигелей его дома жили 16 горничных, занимаясь рукоделиями… Молодые затворницы, в положенные часы, сходили в сад и прогуливались под надзором двух старух».
По сравнению с тем, что видел в Михайловском Пущин, в описании троекуровского гарема краски весьма сгущены. Но они взяты из одного запаса, с той же палитры. В том-то и заключалась казнь, что Пушкин, невидимо для читателя, с самим собой наедине, сближал себя с Троекуровым — <и> это сближение закреплял на бумаге.
Другое подобное же сближение, и опять в связи с той же историей, находим в восьмой главе «Дубровского», там, где введён совершенно эпизодический рассказ о мамзель Мими, «которой Кирила Петрович оказывал большую доверенность и благосклонность, и которую принуждён он был наконец выслать тихонько в другое поместив, когда следствия его дружества оказались слишком явными».
Если о сходстве «няниной комнаты» с троекуровским гаремом можно, пожалуй, сказать, что оно приблизительно и случайно, то уже никак невозможно предположить, чтобы случайно, не думая и не вспоминая о подлинном событии своей жизни, Пушкин мог написать подчёркнутую мною фразу, в которой это событие изображено совершенно точно, в полном соответствии с действительностью.
Любопытно, что, маскируя воспоминание о своём романе с крепостной девушкой под видом рассказа о связи Троекурова с гувернанткой, Пушкин прибавляет: «Мамзель Мими оставила по себе память довольно приятную. Она была добрая девушка, и никогда во зло не употребляла влияния, которое видимо имела над Кирилом Петровичем…» Далее Пушкин явно отступает от действительности и говорит о сыне мамзель Мими, который воспитывался при Троекурове. Однако судьба самой мамзель Мими после отправки в другое поместье остаётся неизвестной. Это сближает её с девушкой из Михайловского. Подчёркнутое Пушкиным незлоупотребление «влиянием» похоже на бескорыстие мельниковой дочери, на её неумение и нежелание «упрочить себе завидного человека». Мне думается поэтому, что в едва набросанном образе мамзель Мими есть нечто от воспоминания Пушкина о его возлюбленной. Хоть и очень мало, а всё же этот образ кое-что прибавляет к тому, слишком немногому, что мы знаем о самой девушке, и не только не противоречит, но отчасти даже буквально повторяет характеристику, данную в письмах к Вяземскому: «Очень милая и добрая девушка», «моя Эда», «Не правда ли, что она очень мила?».
Несомненно, что и отправленная Пушкиным девушка «оставила по себе память довольно приятную». Но более определённого представления о ней составить нельзя, несмотря на то, что все отзывы, и в письмах, и в литературных отголосках, вполне положительны. Общий светлый колорит указан, но очертания не даны.