Я уже говорил о большой доверчивости Гумилева. Если прибавить к этому его пристрастие ко всякому проявлению ума, эрудиции, умственной изобретательности, наконец не чуждую Гумилеву слабость к лести, — легко себе представить, как, незаметно для себя, Гумилев попал в расставленную ему Якобсоном ловушку. Как незаметно в отвлеченном споре о принципах монархии он признал себя убежденным монархистом. Как просто было Якобсону после диспута о революции "вообще" установить и запротоколировать признание Гумилева, что он непримиримый враг Октябрьской революции"[174].
После публикации "дела Гумилева" сведения, сообщенные Ивановым со слов Дзержибашева-Дерибаса, получили точное подтверждение: все гумилевские протоколы фиксируют: "Допрошенный следователем Якобсоном…". И расстрельное заключение подписано только одной фамилией — Якобсон[175].
И все. Даже инициалов "гения" до сих пор в распоряжении гумилевоведов нет.
Впечатление такое, что, сверкнув вдруг ослепительно яркой звездой на небосклоне Петрочека в августе 1921 года, следователь Якобсон сразу после расстрела "таганцевцев" в мгновение ока канул в небытие.
В.К. и С. П. Лукницкие отмечают бросающиеся в глаза странности оформления протоколов и заключения: с одной стороны, в деле не содержится ни одного вопроса следователя к Гумилеву, с другой — обвинительное заключение подписано синим карандашом, а подпись оперуполномоченного ВЧК предусмотренная машинисткой, вообще отсутствует[176].
В. Радзишевский пишет: "Следователь Якобсон — по-видимому, кличка Якова Агранова…"[177]
Это действительно могло быть: "особоуполномоченный особого отдела ВЧК" вполне мог приехать в Петроград под конспиративным псевдонимом. Но могло быть и несколько иначе. Он вполне мог найти себе, в качестве "ширмы", какого-то реального "чекиста Якобсона", который сидел вместе с ним на допросах Гумилева и помалкивал, а затем под диктовку Агранова составлял краткий "протокол".
А говорил только Агранов. И о Макиавелли, и о "красоте православия"… И еще о многом-многом, не имеющем никакого отношения ни к следствию, ни к чекистской будничной рутине…
И я верю, что он был неотразим даже для Гумилева в проявлении ума, эрудиции, умственной изобретательности…
Потому что он знал, что он убьет Гумилева.
Он знал об этом с самого начала, с того самого момента, когда имя Гумилева мелькнуло в потоке бумаг, ежедневно затапливающем его стол. С этого момента Гумилев был обречен, вообще независимо от того, совершал ли он что-нибудь "контрреволюционное" или не совершал.
И не только потому, что для задуманного Аграновым адского эксперимента над петроградской интеллигенцией такой "устрашающий пример", как казнь великого поэта, был действительно гениальным завершающим штрихом.
А потому, что этот человек, Яков Саулович Агранов, был щедро одарен судьбой. Он был красив и молод. Интеллект его граничил с гениальностью, его обаяние было неотразимо. Он мог и умел наслаждаться великой поэзией, живописью и музыкой. Его любили красивейшие женщины эпохи. Сильные мира прислушивались к его словам.
Но он захотел большего.
Он захотел — бессмертия.
Настоящего бессмертия, бессмертия "без срока давности", бессмертия безусловного.
Тварь ли я дрожащая или право имею?!
В тот миг, когда он увидел имя Гумилева на подлой бумаге жалкого сексота, Агранов понял, что он может сделать то, что никто никогда не делал и никогда не сделает, кроме него.
Во всей тысячелетней русской истории это право имели до Агранова только два человека.
Но они не понимали своего избранничества, они не были готовы к бессмертию.
"…Не мог понять в сей миг кровавый, на что он руку поднимал…"
Агранов понимал.
И я уверен, что подпись под расстрельным заключением Гумилева он поставил собственноручно.
И не дал больше подписаться под таким заключением никому.
Потому что это была его заявка на бессмертие.
И мы должны наконец признать за ним право на это мрачное бессмертие и дать ему, Якову Сауловичу Агранову, место впереди и Дантеса, и Мартынова, ибо в уме и дерзновении своем он далеко превзошел тех, двоих, вместе взятых…
* * *
В час вечерний, в час заката
Каравеллою крылатой
Проплывает Петроград…
Еще в студенческие годы, едва прикоснувшись к разрозненным материалам, хранившим тайну великой трагедии августа 1921-го, я любил бродить по тем улицам города, камни которых помнили облик ее главных участников.
Я шел по последнему пути Гумилева — от здания Дома Искусств на перекрестке Невского и Мойки к зданию ПетроЧК на Гороховой, затем — через пустынную Дворцовую ("И горит над обелиском / Ангел твой на рдяном диске, / Словно солнца младший брат…"), по набережной Невы, мимо Летнего сада ("Краше горнего Иерусалима / Летний сад и зелень сонных вод…") — на Шпалерную, к Большому Дому и зданию Дома предварительного заключения. Я садился на Финляндском вокзале на электричку до Бернгардовки и от перрона на голой вокзальной площади, еще не застроенной нынешними торговыми рядами, шел вниз, к мрачной низине, по которой извивалась Лубья, а вдали — чернел "расстрельный" лес Ржевского полигона…
И чем больше я узнавал о подробностях гибели Гумилева, тем больше все происшедшее тогда, приобретало для меня черты классической, античной трагедийности. Ибо во всей "Таганцевской эпопее" почти все ее участники — и разочарованный, ищущий смерти Герман, и циничный, хихикающий Менжинский, и обманутый прекраснодушный Таганцев, и обиженный Бакаев, и затравленный Горький, и даже "кремлевский мечтатель" Ленин, — все ее политические "тексты и подтексты", все детективные коллизии обладают неким эстетическим ущербом, отступая в тень перед мощным и абсолютно простым столкновением Добра и Зла, персонифицированных в двух главных героях-антиподах — Гумилеве и Агранове.
И думалось: а ведь приговор поэту Агранов все-таки подписал не своим, а чужим именем (или псевдонимом, что в данном случае роли не играет). Потому в этой схватке, он, в конечном счете, и проиграл. Иначе и быть не могло: природа Зла вторична, оно может заявить о себе только при наличии Добра.
Гумилев ведь прекрасно мог бы обойтись в своем бессмертии и без Агранова. Но мог ли Агранов обойтись без Гумилева в бессмертии своем?..
И потому, когда я смотрел на темнеющие вдали, за Лубьей, вершины "расстрельного леса", среди всех прочих видений и призраков августа 1921 года, окружавших меня, был и один, самый страшный, который я гнал, как мог, и не мог отогнать никак.