Мать Любы растеряна, испуганно озирается вокруг:
– Больно смело ведешь ты себя с дочкой, Люба. Надо постепенно, чтобы сама научилась разбираться в том, что к чему.
– Когда, мама? Они сейчас в детском саду знают обо всем, что им надо, больше, чем мы знали после окончания школы. С детьми надо разговаривать. Обо всем.
– Я не против, Люба, говори с дочкой, но не так прямо и открыто, как ты, – качает головой бабушка, – в наше время…
– Сейчас другое время, – прерывает Люба маму, – и дети другие, и воспитатели, и по телевизору показывают такое, о чем вы даже к концу жизни не ведали.
– Может быть, – задумывается бабушка, – мы свой век отжили. Я тебе доверяю, дочка. Ты ошибки не сделаешь. Сама стала артисткой. Сама. Без моей с отцом опеки.
– Почему, мама, могу и я ошибиться, – вздыхает Люба. – Но, на мой взгляд, лучше решать вопросы откровенно. У тебя – свое мнение, у дочки – свое. Хорошо. Давай посмотрим. У тебя – свои аргументы, у меня – свои. И есть еще логика, которая и решит, кто из нас прав, в чьих доводах больше пользы. Раньше у нас все отношения в семье разрешались просто и нормально. Ты же знаешь, мама, я родила Машу, когда Алеше было двенадцать лет. И он мне очень помогал. Отпускал нас с Сергеем по делам или отдохнуть, а сам кормил, укачивал и даже купал сестру. Подросла – стал читать ей книжки, рассказывать интересные истории. Стал для Маши большим авторитетом. И со мною, помимо конфликтных ситуаций, она ведет себя как девочка-подружка. Очень любит примерять мои платья. Но главный воспитатель – Сережа, воспитатель строгий и справедливый. Его слово – закон для всей семьи. У меня, Сергея и Алеши пути в жизни почти определены. У Маши есть слух и неплохой голос, который при желании можно поставить. Но в выборе будущей профессии она пока еще не определилась. Главное – она забыла о своей фамилии. То называет себя Машей Цигаль, то Полищук. И я нисколько не обижаюсь на нее. Нас уже знают в Коктебеле все местные люди. И узнали, как я спасла от гибели Руслана. Говорят, что этот факт войдет в историю поселка, и я мечтаю о том, чтобы то, что сделает каждый из нашей семьи, тоже стало доброй историей.
Настольной книгой Любы уже больше года стал роман Булгакова «Мастер и Маргарита».
Когда Михаил Левитин говорил об артистах, которых он желает занять в спектакле, то первым делом посмотрел на Любу, потом его взгляд переметнулся на жену, молодую, красивую, но еще неопытную актрису, остановился на ней, а затем прочно обосновался на Любе. Михаил говорил, что актеры в этом спектакле помимо актерского опыта должны обладать и жизненным. Люба для этой роли подходила больше других артисток театра, по которым режиссер пробежал взглядом, и вновь завис на Любе. Хотя распределения ролей не было и, по всей видимости, Левитин еще не написал сценарий, лишь в уме намечал его фрагменты, Люба решила, что роль Маргариты будет безоговорочно отдана ей. Внимательно прочитав роман, она поняла, что эта роль может стать переломной в ее творческой жизни, изменить к ней отношение режиссеров, которые забудут про ее клоунесские и танцевальные наклонности и станут видеть в ней только драматическую или трагикомическую актрису, что была ее заветной мечтой.
Перед сном, а иногда и рано проснувшись, она открывала книгу и переносилась в другой мир, где были Сергей, Алеша и Маша, но не в качестве нетерпеливых потребителей завтрака, а послушных и внимательных зрителей. «Я боролся с собою как безумный, – постепенно входила она в роль. – У меня хватило сил добраться до печки и разжечь в ней дрова. Когда они затрещали и дверца застучала, мне как будто стало легче. Я кинулся в переднюю и там зажег свет, нашел бутылку белого вина, откупорил ее и стал пить вино из горлышка. От этого страх притупился несколько – настолько, по крайней мере, что я не побежал к застройщику и вернулся к печке. Я открыл дверцу, так что жар начал мне обжигать лицо и руки, я шептал:
– Догадайся, что со мной случилась беда. Приди! Приди! Приди!
Но никто не шел. В печке ревел огонь, в окна хлестал дождь. Тогда случилось последнее. Я вынул из стола тяжелые списки романа и черновые тетради и начал их жечь. Это страшно трудно делать, потому что исписанная бумага горит неохотно. Ломая ногти, я раздирал тетради, стоймя вкладывал их между поленьями и кочергой трепал листы. Пепел по временам одолевал меня, тушил пламя, но я боролся с ним, и роман, упорно сопротивляясь, все же погибал.
Знакомые слова мелькали передо мной, желтизна неудержимо поднималась сверху вниз по страницам, но слова все-таки проступали и на ней. Они пропадали лишь тогда, когда чернела бумага, и я кочергой яростно добивал их.
В это время в окно кто-то стал царапаться тихо. Сердце мое прыгнуло, и я, погрузив последнюю тетрадь в огонь, бросился отворять. Кирпичные ступеньки вели из подвала к двери на пол. Спотыкаясь, я подбежал к ней, и тихо спросил:
– Кто там?
И голос, ее голос, ответил мне:
– Это я».
Люба сделала паузу и повторила: «Это я». Слова вновь зазвучали банально, и она от досады рассердилась на себя, подождала, пока успокоятся нервы, и сказала надрывно: «Это я», потом почти прокричала их: «Это я!», прокричала, как человек, прошедший преисподнюю, чтобы спасти другого человека. «Это я, – радуясь, что пришли к нему. – Это я». Потом Люба продолжила чтение романа: «Не помня, как я совладал с цепью и ключом. Лишь только она шагнула внутрь, она припала ко мне, вся мокрая, с мокрыми щеками и развившимися волосами, дрожащая. Я мог произнести только одно слово:
– Ты… ты? – и голос мой прервался, и мы побежали вниз. Она освободилась в передней от пальто, и мы быстро вошли в первую комнату. Тихо вскрикнув, она голыми руками выбросила из печки на пол последнее, что там оставалось, пачку, которая занялась снизу. Дым наполнил комнату тотчас же. Я затоптал ногами огонь, а она повалилась на диван и заплакала неудержимо и судорожно.
Когда она утихла, я сказал:
– Я возненавидел этот роман, и я боюсь. Я болен. Мне страшно. Она поднялась и заговорила:
– Боже, как ты болен. За что это, за что? Но я тебя спасу, я тебя спасу. Что же это такое? Я видел ее вспухшие от дыму и плача глаза, чувствовал, как ее холодные руки гладят мне лоб.
– Я тебя вылечу, вылечу, – бормотала она», а затем ее слова повторила Люба и, казалось, что эти слова говорит одна женщина, пронзенная любовью и болью.
«Вроде получается», – подумала Люба, придумывая одеяние для героини, добротное, но не броское, представляя свои полные слезами глаза, а, может, только покрасневшие от слез. Ведь героиня ее была полна решимости.
«Она оскалилась от ярости, что-то еще говорила невнятное. Затем, сжав губы, она принялась собирать и расправлять обгоревшие листы. Это была какая-то глава из середины романа, не помню, какая. Она аккуратно сложила обгоревшие листки, завернула их в бумагу, перевязала ленточкой. Все ее действия показывали, что она полна решимости, и что она овладела собой. Она потребовала вина и, выпив, заговорила спокойнее.