Немалая часть моего ужаса заключалась в том, что ужаса я не испытывал. Я не чувствовал, не осознавал того, насколько я ограничен, насколько незаметно сделался привязан к своей болезни, к своей палате — привязан в самом буквальном, физиологическом смысле, однако привязан и в воображении, и в чувствах. Я сделался пигмеем, узником, обитателем — пациентом — без осознания этого. Мы бойко говорим об институализации без малейшего личного ощущения того, что в это понятие входит, — каким коварным и универсальным оказывается ограничение всех пространств (в первую очередь морального пространства) и как быстро это происходит с каждым.
Я часто спрашивал собственных пациентов, десятилетиями находившихся в больнице до того, как к ним приходило «пробуждение»: не чувствовали ли они себя ужасно скованными? Не жаждали ли они вернуться в огромный внешний мир? И я изумлялся их спокойному «нет». Не все они были больны — и тем не менее такая покладистость оказывалась почти всеобщей; она задерживала и препятствовала их возвращению к полноте жизни, даже когда это становилось возможным благодаря применению лекарств. Теперь я понял, что подобная регрессия универсальна. Она возникает в результате любого обездвижения, болезни, госпитализации. Это неизбежное естественное сужение существования, которое делается и переносимым, и непобедимым в силу неосознанности — невозможности прямого осознания. Как может человек узнать, что уменьшился, если уменьшилась система координат? Ему нужно напоминать о «забытом» им большом мире — тогда и только тогда может человек расшириться и излечиться. В ту же счастливую субботу — день, когда меня перевели из лишенной окна крошечной одиночной палаты в просторную комнату в ортопедическом отделении, день, когда мне были возвращены визуальное пространство и простор, день, когда я прошел полмили, получив от этого великолепное ощущение двигательной силы, — в ту счастливую субботу (как раз через три недели после моего падения, самых длинных и самых коротких, самых полных и самых пустых в моей жизни) я также получил моральную свободу для меня (и, возможно, для всех пациентов, поскольку это состояние определяется самим фактом пребывания пациентом) существовало две беды, два страдания, два огорчения, связанных друг с другом, хотя и отдельных. Одним из них являлось физическое (и физикоэкзистенциальное) бессилие — органически заданная эрозия существования и пространства. Другое было моральным (хоть это и не является вполне адекватным выражением), связанным со статусом пациента, его затруднительным положением и в особенности с конфликтом с «ними» — хирургом, всей системой, медициной как таковой, — отдаться во власть которых неизбежно, конфликтом мучительным и даже параноидальным, что делало еще более невыносимыми физические страдания. Я чувствовал себя поверженным не только физически, но и морально, неспособным постоять за себя перед «ними», особенно перед хирургом. И хотя на каком-то уровне я все время знал, что он, как и я, человек достойный и что все в больнице хотели мне добра и делали все от них зависящее, все равно я не мог стряхнуть с себя кошмарное чувство, владевшее мной с момента госпитализации, но сделавшееся особенно острым, когда коммуникация между нами нарушилась, когда хирург решительно сказал, что моя проблема — ерунда, противореча тем самым моему самому элементарному восприятию, восприятию, на котором базировалось мое основополагающее чувство самости, целостность моей личности. Когда я был физически беспомощен, обездвижен, ограничен, я чувствовал себя и морально беспомощным, парализованным, стесненным, и не просто ограниченным, но скованным, обреченным на роль и положение отверженного.
В ту субботу я нанес визит хирургу. Раньше я пассивно ожидал его появления, которое всегда происходило в одиозном контексте обхода, когда он должен был играть роль всезнающего консультанта перед большой командой, а я — полностью пассивного пациента. Я побывал у хирурга, и мы с ним хорошо поговорили — по-человечески, интеллигентно и с юмором, в результате чего оба освободились от взаимного непонимания.
Такой разговор стал возможен, потому что теперь я меньше в хирурге нуждался. Я больше не чувствовал себя совершенно (и отвратительно) зависимым. Так случилось потому, что мой мир расширился, и хирург, вся система, медицинская организация могли теперь рассматриваться в разумной и должной перспективе. Для хирурга это явно также стало облегчением, потому что никто не хочет иметь раздражающего и раздосадованного пациента; не хотел врач и представать чудовищем в моих сновидениях. Мир был установлен с достоинством и некоторым намеком на сдержанную сердечность.
Теперь я был свободен — свободен морально, как и физически — совершать долгие прогулки, ожидая полного возвращения сил, которое все еще лежало впереди. Теперь моральная неясность и тьма были устранены так же, как темнота физическая — скотома. Теперь передо мной открывалась дорога в страну света и жизни. Теперь я без препятствий, без конфликтов и ограничений, все быстрее и быстрее побегу по этой прекрасной дороге — к полноте и сладости жизни, которые я забыл или которых никогда не знал. С момента случившегося со мной в среду чуда ходьбы я все более воспарял духом, так что к субботе я летел на крыльях радости — радости, которая должна была длиться и углубляться на протяжении шести недель, которые изменяли, преобразовывали мир, обещали новые чудеса и празднества.
Вид на садик за моим окном дарил мне особое наслаждение. Раньше у меня не было настоящего «вне», не было дневного света, восходов и закатов, не было травы, деревьев, не было ощущения простора и жизни. Как человек, мучимый жаждой, я впивался взглядом в этот зеленый квадрат, только теперь поняв, насколько я был отрезан от жизни в своей стерильной, лишенной окон, искусственной клетке. Никакая картина не могла заменить этого вида. Я должен был видеть, и поскольку это все еще было для меня очень затруднительно физически, по крайней мере в те часы, когда я лежал в постели, я любовался отражением садика в своем зеркале для бритья. Благодаря зеркалу я видел в саду фигуры, крошечные, но настоящие, сидящие и прогуливающиеся; это был мой первый взгляд на настоящий мир, мир людей, внешний мир. Я цеплялся за эти маленькие отражения, более всего желая спуститься в садик (хотя мне и в голову не приходило, что это станет возможным; подобная прогулка все еще казалась недостижимой или запретной). Каждый шаг, каждое продвижение требовали какого-то позволения. Это чувство изоляции, заключения было чрезвычайно интенсивным, особенно потому, что по большей части оставалось неосознанным. Более того: именно я сам налагал запрет на свободные высказывания и действия — это делала та часть меня, которая теперь стала интернализованной госпитализацией. Впервые оказавшись в обществе других пациентов, я разглядел это в них, хотя не замечал в себе; я обнаружил, что требуется нечто или некто, чтобы разрушить этот барьер запрета, торможения, — был ли это кто-то, дающий позволение, или неожиданное понимание того, что позволения не требуется. Все это приводило к тому, что выздоровление проходило определенные этапы. Существовала, так сказать, лестница к свободе, на которую нужно было карабкаться ступенька за ступенькой и подъем на которую требовал двойной предпосылки: необходимой степени физического выздоровления в сочетании со смелостью, моральной свободой.