Пытаюсь прорваться в номер, меня не пускают. Выходят от Шолохова незнакомые люди, — очевидно, писатели, — спрашивают:
— Чего надо?
Я им объясняю. Они качают пьяными головами:
— Не, корреспондентов не принимает. Из «Правды» были — не принял. Тут вот одна дамочка приходила — тоже корреспондент — ее принял.
Кто-то советует:
— Дамочку пришлите. Молодую, красивую. Женщинам не отказывает.
Пришел в редакцию и доложил Устинову. Он послал женщину, — не помню ее фамилию. Женщину Михаил Александрович принял и, поскольку был в сильном подпитии, на клочке бумаги написал несколько слов — вроде тех, что «Летчиков люблю, приветствую и желаю счастья в Новом году».
Приветствие это в газету не пошло, оно многие годы лежало под стеклом на столе редактора.
С Шолоховым знаком не был, но разговоров о пьянстве нашего замечательного писателя наслушался довольно. Не здесь ли следует искать причину, что свои главные произведения — «Донские рассказы», «Тихий Дон», «Поднятая целина» — он написал в молодости, до войны, когда его могучий ум не был замутнен алкоголем, а после войны, хотя он и жил, к нашему счастью, сравнительно долго, он написал лишь несколько коротких вещей, да и то книгу о войне «Они сражались за Родину» не сумел закончить. И если уж говорить правду: написанное им в зрелом возрасте по силе художественного изображения значительно уступает ранним произведениям.
И разве не то же наблюдаем мы у другого замечательного писателя — Михаила Бубеннова? «Белая береза», написанная в молодости, ярче, сильнее его поздних произведений — романов «Орлиная степь» и «Стремнина».
И вот что характерно: в «Белой березе» содержится основательно глубокий, точный по всему философскому осмыслению, провидчески-пророческий анализ войны — этого важнейшего события в русской истории, в поздних же романах, хотя и поднимаются мощные пласты народной жизни, но мудрого, на все времена годного и непогрешимого анализа общественных процессов мы уже не находим.
Весьма вероятно, — с наукой спорить не станешь! — что угнетенный алкоголем мозг, «кладбище» из погибших корковых клеток, уже не позволил писателю с прежней зоркостью рассмотреть дальнейший ход нашей истории и, с присущим автору «Белой березы» блеском, живописать эпизоды народной жизни. лица и характеры своих героев.
Многому может противостоять человек, многое может он одолеть и осилить, но каждодневные, много лет кряду изливающиеся в мозг потоки алкогольного яда не щадят никого; ум и талант угнетаются, память тускнеет, острота всех впечатлений притупляется…
Врач ему мог бы сказать:
— Да у вас, батенька, «сморщенный мозг». Чего же вы от него ждете?
Фирсов, Владимир Фирсов. Почему я его взял для доказательства пагубы алкоголя? Разве другие поэты меньше пили и пьют? А Борис Ручьев, Владимир Котов, Василий Федоров, Николай Рубцов, Алексей Фатьянов? Поэты перворазрядные, таланты редкие, — стихи и песни, созданные ими, поэмы и баллады радуют нас и будут радовать многие другие поколения, — они создали поэзию мирового класса, доказали, что и сыны простого люда, дети рабочих и крестьян, смогли встать вровень с корифеями русской литературы, вышедшими из дворян.
Велик их вклад в русскую литературу, велики заслуги. Их, к счастью, не убили в казематах тюрем, не уморили в лагерях ГУЛАГа, — но и в них, как в Фирсова, выпустили смертоносные залпы алкоголизаторы народа.
Все они много пили, — можно сказать, были пьяницами. И умерли в расцвете сил, — иные, не достигнув и пятидесяти. Мне могут сказать: «Извините! Это — поклеп! Да еще на кого, на умерших!»
Нет уж, лучше вы меня извините. Каждого из названных я знал хорошо — и видел, как они пили. Вина моя только в одном: не понимал я всей глубины этой проблемы, бесстрастно и равнодушно смотрел на то, как пили мои товарищи, и на то, как пил и спивался народ. Работая в «Известиях» и в других газетах и журналах, написал много статей о пробелах в народном хозяйстве, фельетонов, бичующих разные пороки, но о вреде пьянства не написал и строчки. Писал рассказы, повести, романы, но и в них лишь отдельными штрихами, мимолетно касался этой проблемы, — может быть, важнейшей из всех проблем. На моих глазах гибли товарищи, — жалко их было, но, чтобы забить тревогу, подняться на борьбу с этим злом, — нет, таких побуждений не было. А все потому, что и сам был запрограммирован на винопитие, — радовался лишь, что пил в меру, нечасто и немного, — «культурно», как все хорошие люди. Над психикой и разумом довлела традиция, норма общественного поведения, — питейная запрограммированность, как точно определил Геннадий Шичко. А наш замечательный поэт Владимир Котов, много пивший и рано умерший от вина, как бы выговаривал обиду за себя и за всех других пьющих:
Средь традиций самых разных
Есть нелегкая одна:
Если встреча,
Если праздник, —
Значит, пей,
И пей до дна!
Пей одну, и пей другую,
И седьмую, и восьмую, —
Просят, давят, жмут «друзья», —
Ну, а если мне нельзя?!
Ну, а если есть причина
Завтра утром в форме быть,
Значит, я уж не мужчина,
Хоть давись, но должен пить?!
Котов, как и Есенин, как и все мы, русские литераторы, вышедшие из глубин народа, не знал научной и философской стороны проблемы, но силой художественного таланта, интуицией мощного ума провидел суть проблемы и сумел облечь ее в удивительно точную и емкую поэтическую форму. Он написал эти стихи давно, — я тогда не знал ни Шичко, ни Углова и на пьянство смотрел глазами обывателя. Между тем, видел, как алкоголь душил моих товарищей, в том числе и Володю Котова. Помню эпизод на даче: было это в году шестидесятом или шестьдесят первом. У себя на даче я, вместе с мастером, менял электропроводку. Неожиданно явились три поэта: Котов, Фирсов. Кобзев. Были они навеселе. Мы поставили самовар, накрыли стол. Жена моя выставила бутылку вина — весь наш запас. Выпили по рюмке, другой, но это лишь распалило аппетит гостей. Котов выказывал нетерпение, пожимал плечами.
— Где у вас продают вино — мне, что ли, сходить?
Он во всякое другое время был деликатен и даже застенчив; родился и вырос в Москве, на площади трех вокзалов, — в доме, который стоял поблизости от дома, где родился Лермонтов. Для меня Владимир был всегда примером интеллигентности и даже какого-то врожденного, ненаигранного аристократизма, — что же до его поэзии, я перед ней благоговел, а тут он демонстрировал грубоватую бесцеремонность. И Фирсов, и Кобзев ему говорили, что уже поздно, магазины закрыты, но он их не слушал. Обращался ко мне: