Но была вторая, более серьезная причина. Институт, как и завод, тоже был котлом с крышкой. Чтобы выйти из него требовалось «приподнять крышку». А это мне было не под силу. Когда я сказал первый раз секретарю парткома о своем желании покинуть институт, он сказал:
– Можешь. Но только твой партийный билет мы оставим здесь. Таким образом крышка на «котле» защелкнулась, но этого я никогда не понимал. Считал, что своим добровольный вступлением в партию я дал ей право распоряжаться моей судьбой, моей жизнью как ей заблагорассудится. Соблюдение партийной дисциплины, беспрекословное подчинение решениям партии были для меня абсолютно естественными. И я смирился. Тем более, что в первых днях 30-х годов кончилось и безобедье. Открылась столовая нашего института. И хотя кормили отвратительно-невкусно и в мизерных количествах, и каждый раз требовалось совершить унизительную процедуру – при входе в столовый зал получить ложку, а при выходе сдать ее – жить неделями без горячего теперь не приходилось.
К этому времени отрегулировался и вопрос с учебой. На следующий же день по прибытии я пошел на занятия. Первый мой урок по высшей алгебре вызвал у меня, очевидно, такое же чувство, какое бывает у быка, на голову которого обрушился молот убойщика. Я был оглушен и, ничего не понимая, автоматически списывал все с доски. Мне, как и всякому, кто от конечных величин средней школы внезапно переходит в мир бесконечностей, все казалось нереальным. Это чувство, очевидно, было бы не менее острым и в том случае, если бы я начал учебу нормально. Но у меня оказалось еще осложняющее обстоятельство – мы более, чем на месяц опоздали в институт и теперь начинали не с начала. Ссылки на прошлые уроки были для нас пустым звуком. Некоторой отдушиной являлись отступления в лекциях к средней математике. Но и в ней я многого не понимал. Ведь у меня еще оставался год учебы на рабфаке.
Пришло само собой решение начать с тех разделов алгебры, геометрии, тригонометрии, физики, химии, которые я не успел пройти а рабфаке. На урок ходить и записывать все, что преподавалось – авось что-то в голове останется к тому времени, когда я, закончив программу средней школы, возьмусь за нынешние курсы. Задача, за которую я брался, была невероятно тяжелой. Меня и до сих пор страх охватывает, когда я вспоминаю о том времени. Но тяжесть этой задачи еще больше возрастала от условий. В зрительном зале клуба (на 500 сидячих мест) поселили не менее 200 студентов. Каждый из них занимался чем угодно, но только не уроками. Поэтому непрерывно, почти круглосуточно, в зале совершалось коловращение. Он бурлил, как кипящий котел. Скрючившись на своем свернутом матрасе я решал задачи и так увлекался, что переставал замечать творящееся в зале, жил своей жизнью. Эта выработанная тогда привычка сосредоточиваться, уходить в себя очень помогла мне потом, в моей последующей жизни, особенно во время пребывания в психиатричке.
Один раз, когда я «застрял» на задачке из физики, кто-то тронул меня за плечо: – «Вы сделали ошибку» – И чья-то рука поправила одну из цифр, в моих предыдущих выкладках. Я проверил. Верно, ошибся. Доведя задачу до конца, посмотрел на парня, оказавшего мне помощь. Длинный (еще длиннее меня), очень нескладный, с хорошими, добрыми глазами, еще по-детски глядящими, но с очень серьезной миной на лице. Мы познакомились. Разговорились. Это был Анатолий Заварзин, сын рабочего из Луганска. Он поступил в институт непосредственно из семилетки. Причем в течение лета занимался изучением того, что семилетка недодала для ВУЗа. Знания его были покрепче моих, да и ум поухватистее. И хотя он был на два года моложе меня, что в такие годы очень заметно, я проникся к нему уважением с нашей первой встречи. Он избрал для себя примерно такой же метод учебы, как и я.
С ним вместе занимался его товарищ, тоже из Луганска. Познакомился я и с ним. Андрей Снаговский значительно ниже ростом, чем Анатолий и вообще ограниченнее во всех смыслах. Он на год моложе его и ему нередко охота просто пошалить. Любил он, например, обувшись в ботинки с галошами, продемонстрировать, что его ноги свободно входят в галоши Анатолия.
Мы начали заниматься втроем, затем к нам присоединился еще один полтавчанин – Николай Леличенко. Мы настолько сработались за месяцы пребывания в клубе, что когда, наконец, вошло в строй общежитие, мы пожелали остаться вместе и получили четырехместную комнату. Занимались мы всегда вместе, но за пределами этого одной компании не держались. Коля предпочитал компанию более взрослых, чем мы – он был на два года старше меня. Андрей Снаговский, очень скучавший по маме и часто говоривший о ней, привязался ко мне. Настолько привязался, что это стало предметом шуток на факультете. Когда Андрей носился один по территории института, ребята, указывая на него, смеялись: «Посмотри, Андрей маму потерял» и кричали ему: «Андрюша! Что, маму потерял?»
Но Андрей был не из тех, кого можно «задразнить». Умный и острый на язык он мог так отбрить, что другой раз не тронешь. Вообще Андрюша из нашей четверки был, пожалуй, наиболее способным к учебе. Все ему давалось легко. Он быстрее всех схватывал новые явления и толково объяснял другим. Со мной он вел себя, как с любимым старшим братом. Любил оставаться со мной вдвоем. И тут уже все новости выложит. Рассказывает взахлеб, забегая вперед и, заглядывая в глаза. Любил также слушать меня, особенно мои политические суждения.
Следующим по способностям за Андреем, как мне тогда казалось, шел Толя Заварзин. Но может это и неверная оценка. Анатолий соображал (или реагировал) медленнее Андрея, но все, что он знал – знал основательно. И если ему было что-то неясно, он не оставлял это дело, пока не докопается до сути. И я любил подбрасывать ему задачи, на которые ни у кого из остальных троих терпения не хватило бы. Коля Леличенко соображал еще медленнее меня. Бывало что, даже Андрюша не выдерживал:
– Ну, уж лучше я объяснить не могу! Дальше докапывайся сам. Но в целом наша четверка, помогая друг другу, сумела к весне выровняться с теми, кто начал учебный год нормально, и все четверо оказались в числе сильных студентов. Но утомился (умственно) я так страшно, что когда пришли каникулы, отбросил книги и до следующего учебного года не притрагивался ни к какой печатной продукции. Вид бумаги, покрытой типографскими значками вызывал у меня чувство тошноты. Так как в том году, я больше никогда не утомлялся. А может привык к умственным перегрузкам? Кто знает?
Иначе обстояло с основной массой спецнабора. Почти весь период жизни в клубе они вне уроков не занимались, а на уроки почти не ходили, мотивируя тем, что ничего не понимают. Предпринимался ряд мер, чтобы помочь им. В частности, организовывались дополнительные занятия. Но что они могли дать тем, кто не участвует в основных занятиях. В конце концов было принято решение: из спецнабора рабочих создать параллельные группы и вести их по особой программе, сориентировав ее на их фактические знания. Работать эти группы начали с марта 1930 года. Мы четверо и еще десятка полтора отказались от участия в таких группах. Мы уже не чувствовали себя отстающими. Мне не удалось даже использовать для самоотвода то обстоятельство, что я из спецнабора рабочих. Когда меня вызвали в партком института и сообщили, что есть мнение рекомендовать меня секретарем комитета комсомола, я попросил хотя бы год ничем меня не нагружать, так как я из спецнабора рабочих и мне надо сосредоточиться на учебе. Секретарь парткома, студент второго курса Топчиев, в ответ на это заметил: