Как это ни странно, все историки литературы описывают Байрона в Венеции, не считаясь с тем, что представляла собой сама Венеция 1816–1817 годов. Байрон не принадлежал к числу тех, кто приходит в игорный дом ради простого наблюдения, и, конечно, Венеция тогдашних лет нисколько не напоминала ни кабинет философа, ни лабораторию химика. Байрон не ощущал этот город как исправительное заведение. В порядке об'яснения его поведения, которое является об'ектом трактовки по крайней мере трехсот-четырехсот брошюр и книг, мы обязаны признать, что Венеция не является блестящей страницей биографии Байрона, и все-таки, как читатель увидит в дальнейшем, этот период жизни Байрона, обусловленный временным, но полным отрывом от действительности, сопровождался огромным и напряженным трудом, в результате которого мы имеем блестящие достижения его поэтического гения.
Бичер Стоу и Баррингтон буквально в одних выражениях пишут: «Разврат и цинизм Байрона дошли до невероятного размера и погубили его дарование. Венеция положила начало его умственному и моральному падению. Начиная с этого времени язык Байрона стал едким и пошлым. Его письма к Меррею и Муру утеряли всякую литературность». Могут ли они иначе оценить Байрона, когда именно в письме к Муру написана боевая песня для восставших луддитов…
Сам Байрон действительно характеризовал Венецию как приморский Содом, город библейского греха, город соблазна, город его собственного житейского падения. О Венеции того времени рассказываются чрезвычайно характерные и печальные повествования. Но как это ни странно, именно этот город, где золотая молодежь венецианской знати соревновалась со случайными европейскими авантюристами в прожигании жизни, был тем городом, в котором жили Буратти Уго Фосколо и другие большие и серьезные люди, боровшиеся за дело всеитальянской свободы. Гоббес за это время вместе с Байроном подготовлял исторические справки об Италии для четвертой песни «Чайльд Гарольда». 16 июня' 1817 года во время пребывания в Венеции выходит издание «Манфреда». В переписке с сестрой Байрон указывает на то, что ему опротивела тоска, он пишет: «Протестантский проповедник, смотря на улыбающиеся лица прихожан, воскликнул в ужасе: „нет надежды для тех, кто смеется“, — так и со мной, сестрица: я смеюсь слишком много, вместо того, чтобы питать в сердце надежду на божественное спасение. Дело обстоит так, что я не имею права впадать в уныние, если имею возможность предупредить его любыми средствами».
Байрон забавлялся. Дом, избранный им для жилья, принадлежал суконщику Сегати. Внизу была его лавка, где он, Сегати, отмерял на старые локти проданные за месяц цветные сукна. Жена Сегати — Мариана, молодая женщина при старом муже, заявила английскому путешественнику, что только с приездом его она узнала впервые любовь. Начались декамероновские приключения Байрона с теми «ужасными баталиями женщин, стремившихся добиться предпочтения», которые так захлебываясь описывают старые сплетницы Баррингтон и Бичер Стоу.
Байрон пишет Муру по этому поводу: «Я погрузился в любовь — бездонную любовь, но чтобы вы не промахнулись и не усмотрели с завистью во мне обладателя какой-нибудь княгини или графини, любовью которых наши английские туристы склонны гордиться, разрешите вам заявить, что моя богиня это только купеческая супруга — жена „венецианского купца“.»
Байрону было двадцать девять лет, Мариане двадцать два года. Между ними не было ничего общего, кроме того, что Байрону хотелось забыть старую Англию, а Мариане старого супруга, за которого ее выдали насильно. Из всех перспектив, стоявших перед Байроном, он выбрал перспективу этой связи, которую он так об'яснял Муру: «Любовь наилучшая или наихудшая вещь, которую я сейчас могу сделать. Кроме этого есть только одна возможность: броситься в канал. Но это бесполезно, так как я хороший пловец».
К разряду таких же нелепых поступков и намерений относится стремление поехать в Рим, видеть римского папу, сообщить ему о том, что он, Байрон, защищал ирландских католиков против гнета официального протестантизма, и наконец сообщение о том, что он намеревается выписать своего новорожденного ребенка{12 января 1877 гада родилась его дочь Аллегра.} для того, чтобы отдать его на воспитание в католический монастырь, так как мать, Джен-Клермонт, отказывается воспитывать девочку, а других способов воспитания ребенка без матери и отца нет.
Наступил апрель 1817 года. Байрон был на короткий срок в Риме. В результате этой поездки появилась большая вещь, серьезная по значению, хотя и малая по об'ему, — «Жалоба Тассо». Это произведение касается биографии Торквато Тассо, автора «Освобожденного Иерусалима», который с 1579 до 1586 года находился в доме умалишенных. В настоящее время экспертиза писем Тассо показывает, что он был настоящим галлюцинантом, окончательно потерявшим какую бы то ни было творческую способность, но в годы, когда Байрон навещал могилу Тассо на одном из римских холмов, еще господствовала легенда о том, что причиной заключения Тассо в больницу была любовь поэта к принцессе Элеоноре Феррарской. Для Байрона Тассо, так же как и Боннивар, является жертвой монархической тирании. Политическая установка этой поэмы говорит о том, что в это время Байрон со всей резкостью определил свое отношение к давящему разгулу европейской реакции, которая душила и его самого и ставила под угрозу его жизненный путь.
Его работа над «Жалобой Тассо» была внезапно прервана. Вести из Англии подняли вновь его тревогу. Дело о разводе приобретало все более скандальный характер. Английский суд принял решение против него. Он терял не только жену, но и дочь. Известно письмо Байрона к леди Байрон от 5 марта 1817 года. В нем содержатся следующие строки:
«…Помните, что не я первый начал; но после того, как дело начато, я не сдамся первым. Теперь, наконец, я убедился в том, что чувство, которое я лелеял все время, несмотря ни на что, — надежда, хотя и далекая, на наше примирение и соединение, — оказалось напрасным; и хотя надежда эта, принимая во внимание все обстоятельства, не могла быть особенно пылкой, все же была искренняя, и я лелеял ее, как болезненное самообольщение; теперь я прощаюсь с ним, быть может, с более горьким сожалением, чем некогда прощался с вами.
…Если вы предполагаете, что я захочу вам отомстить, — вы ошибаетесь, я недостаточно убог и смиренен для того, чтобы думать о мщении. Я был раздражен, быть может, могу и теперь быть раздраженным — разве это так удивительно, но я действовал против вас под влиянием этого раздражения, за исключением какой-нибудь минутной вспышки, — с того момента, когда вы покинули меня, до того, когда мне сообщили, что наша дочь будет наследницей нашего раздора и взаимного ожесточения. Если вы думаете примириться сами с собой, осыпая меня жестокостями, вы снова никогда не будете спокойны даже в той незначительной степени, которая доступна большинству людей. Что же касается меня, я справедливее, чем вы, я верю в судьбу, которая пронесет меня через все. Я должен был ожидать несчастий, которые меня постигли. Вас и ваших близких я вначале считал только орудием в моих последних превратностях; поэтому я не стал бы обвинять вас, если бы все поступки ваши не заставляли предполагать с вашей стороны злонамеренности, которая теперь превратилась в целую систему. Однако, время совершит то, что я не хочу делать, если б даже это было в моих силах теперь или впоследствии. Вы улыбнетесь этому предсказанию, — смейтесь, но запомните его, оно основано на всем человеческом опыте. Никто никогда не оставался без возмездия, даже если причинил другому невольное зло; я платил и плачу за содеянное мною, но и вы когда-нибудь заплатите».