— Кто ты? Санитар?
— Никак нет, музыкант. Розенбаум из ресторана Козлова. Ваше благородие, помните, чай пили…
Музыкант начинает говорить очень быстро:
— Мы шли, мы играли… Вдруг засвистал снаряд, лопнул, что— то ударило по моей трубе. Я думал, разорвало мне всё лицо, треснула голова. Кровь, двух зубов нет! — И вдруг переходит на шепот. — Ох, ваше благородие, молчите, закройте глаза.
— Что такое?
Он идет. Нет, ничего, он остановился. Там, кажется, убитый.
— Кто остановился?
— Мародер, ваше благородие. Он снял с вас часы и слазил в карман за кошельком. Тогда вы застонали.
Я делаю правой рукой движение к кобуре, но она под моей спиной, и едва я шевелю ногой, как ее наполняет боль, похожая на огненный кипяток. Когда боль затихает, я вспоминаю, что оборвал револьверный шнур и, стало быть, оружия в кобуре нет.
— Почему ты не прогнал мерзавца? — говорю я капризно.
— Ваше благородие! — шепчет музыкант. — Он был ужасный нахал, наглый нахал. И он с ружьем!
— А я потерял браунинг!
— Никак нет, ваше благородие, он у меня в кармане. Он лежал около вас, и я поднял.
— Почему не застрелил мародера?
— Ваше благородие, я не умею стрелять, а он с ружьем! Он бы заколол и меня, и вас.
— Дай мне пистолет!
— Возьмите. Но тише, тише, он выпрямился уже. Он сейчас пойдет в нашу сторону.
Осторожно, чтобы нечаянным движением не шевельнуть перебитую ногу, я поднимаю руку, беру револьвер и прячу его под спину. Там же, под спиной, держу его, не выпуская. Ощупываю большим пальцем предохранитель: он всё еще на «фэ». Есть ли в стволе патрон? Должен быть. Прикрываю глаза.
— Тише, тише… Идет!
Сквозь завесу ресниц вижу кусты и на фоне их подходящего солдата. Он низкоросл и плечист. Длинное лицо с отвисающей тяжелой челюстью; сутулится, волочит у ноги винтовку: большая сильная обезьяна. Голова замотана бинтом, сверх его фуражка. Ранен?
Солдат останавливается против нас, достает папиросы из кармана шинели, закуривает.
— Пойду сейчас в тыл, — говорит он. — Перевяжусь и домой поеду. Пойдем со мной.
— Никак нет, — словно начальнику, отвечает музыкант. — Я офицера так не могу оставить.
— Черт с ним, пускай дохнет. Я, брат, в дисциплинарном побывал, знаю ихнего брата.
— Он мой знакомый еще до службы, — оправдывается музыкант. — Никак не могу!
— Черт с тобой. А я тут насбирал малость кой-чего. Убитому на что? А которые раненые, всё равно санитары украдут. Пойду! — Солдат зевнул. — Жрать хочется. А ты помалкивай, смотри. За язык ведь не тянут, тем более вы другой дивизии….
Шагов двадцать. Я поднимаю браунинг, целю в грудь и стреляю. Солдат взметывает руками: из правой валится винтовка. Я нажимаю гашетку еще раз, еще выстрел. Солдат падает.
Полузабытье. Озноб во всем теле.
Голос, в нем слезы, ужас:
— Ваше благородие, он живой, шевелится! Кровь!.. Перевязать его?
— Как хочешь…
Потом несколько голосов и один из них — женский. Чудесное ощущение коньяку во рту и затем непередаваемо страшная, молнией сверкнувшая боль в ноге, и — полный покой, беспамятство.
И еще одни сутки.
Поезд идет быстро, почти без остановок. Поезд везет меня в Москву. Тряска вагона мягкая, укачивающая. Нога в лубке не болит, ноге покойно, и покойно всему телу. Сестра принесла мне чашку кофе.
— Раненый музыкант вашего полка хочет вас видеть и что-то вам сказать, — говорит сестра. — Он едет в нашем поезде. Пустить его?
— Хорошо.
Через минуту в мое одиночное купе входит человек с белым шаром вместо головы. От бинтов свободен рот, немного носа и один блестящий, уже знакомый мне черный глаз.
Правой стороной рта, гугнося:
— Ваше благородие, он с нами едет!
— Кто?
— Мародер!
— Вы ничего тогда не сказали, когда нас подбирали?
— Ничего! Ведь я думал, что он умирает. Но и теперь он не отдышался, очень плох, я
И никто ничего не знает?
Никто, ваше благородие! И сам он молчит, конечно, только как вож на меня глядит. Он не знает, что вы тоже с нами. Ваше благородие, вы будете рапорт подавать?
— Придется подать. Мародер!
— Ваше благородие, но его же расстреляют!
— Конечно. И разве это будет несправедливо?
Справедливо, ваше благородие, но… не подавайте рапорта! Ведь вы же наказали его, он всё равно умрет, он дышать не может. Наказан вот как: смерти ждет, смерть над ним. А то две смерти: от одной выпутается, другая насядет — расстрел. Даже страшно думать, что человек испытывает в таком, как он, положении.
— Это он упросил вас, чтобы вы ко мне пошли?
Нет, нет! Всем, чем хотите, поклянусь. Что вы! Он молчит. Он бы убил меня — так на меня смотрит!
— Хорошо, я подумаю. Где мы сейчас?
Черный глаз в бинтах заблистал веселее.
— В Бресте, говорят, через час будем. А завтра — в Москве. Ваше благородие, пусть уж он как порядочный человек умрет. Сестра говорит, совсем плох…
В Москве носилки со мной выволакивали из вагона какие-то студенты, добровольные санитары. Под стеклянным навесом перрона блистал электрический свет. Почему-то на несколько минут носилки были поставлены на перрон. Тут я увидел пробирающуюся ко мне сквозь толпу зевак мою невесту, московскую курсистку. Кротовая шапочка над самыми бровями и огромные глаза под ними и в них — слезы, радость, ужас. Но ее лицо тотчас же заслонила забинтованная марлевая голова. Солдат с марлевой головой прорвался ко мне и закричал голосом ликующим, радостным:
— Ваше благородие, он умер! Перед самой Москвой кончился!
— Наверное, контуженый, сумасшедший, — сказал надо мной студент-санитар, снова берясь заручки носилок. — Такое ликование по поводу чьей-то смерти!
И умолк, услышав мой ответ:
— И хорошо сделал, что умер.
Меня снова понесли, и рядом с носилками шла моя Катя.
Над колоннадой главного подъезда госпиталя поручик Мпольский прочел старинную подпись «Военная Гопшиталъ» и на минуту вспомнил детство, когда он читал эту надпись из сада кадетского корпуса — сада, теперь уже наполовину уничтоженного ураганом. Как и тогда, из кадетской Ботаники — так кадеты называли свой огромный, еще времен Елизаветы сад, — надпись показалась смешной: «Гошпиталь, словно по-еврейски… и женского рода».
Мпольский был ранен легко, в мякоть ноги, и рана без осложнений зарубцовывалась. Вероятно, в силу этого его и положили в палату, где все уже почти поправились.