И вот сейчас, когда после всего пережитого нас ждала радостная встреча со своими на левом берегу, Саши не стало.
Двадцать девять мальчиков из двух девятых классов были убиты или ранены. Двадцать девять раз я ощущал боль потери. Но никогда еще эта боль не была такой пронизывающей, как сейчас, в тридцатый раз.
Сколько времени я был в воде? Не знаю. Я плыл очень медленно. Я не боролся с течением. Если бы не холод, я не вылезал бы из воды, потому что в воде нога отдыхала от боли.
Дождь, моросивший весь день, не прекращался и сейчас. Я плыл на спине. Вдруг спина коснулась тверди. Я сел и оглянулся. В нескольких метрах от меня в темноте угадывался берег. Сидя, опираясь руками о дно, я выбрался из воды и, обессиленный, растянулся на мокром песке.
Тишина была абсолютной, словно на Земле исчезла жизнь. Если бы не дождь, не холод, не мокрое обмундирование, я лежал бы так вечность. Я не был в состоянии сделать ни шагу. Да и незачем. Отдохнуть до утра, а там будет видно.
За мелким кустарником или за камышом в нескольких метрах от берега кто-то шел. Сперва я услышал только шаги. Я уже собрался окликнуть идущих, как вдруг до меня донеслась немецкая речь. А еще через мгновение на фоне ночного неба я увидел два черных силуэта в касках, и в какой-то миг блеснула бляха на подбородке одного из немцев. Я притаился. Вдавил себя в песок. Немцы пошли на север, вверх против течения, не подозревая о моем существовании.
И тут я заплакал. Не плакал, когда мама била меня, восьмилетнего, смертным боем за то, что вопреки ее запретам я слушал пение кантора в синагоге. Подавлял слезы над могилами убитых одноклассников. Только сжимал зубы, когда отдирал тампоны от ран на ноге. Я даже не заплакал в Днепре, когда не стало Саши. А сейчас я плакал, и слезы текли по мокрому от дождя лицу.
Не боль, не потери, не страх были причиной тех слез. Не это.
Как могло случиться, что немцы оказались на левом берегу Днепра? Где фронт? Есть ли он вообще? Идет ли еще война? Зачем я существую, если рухнула моя страна? Почему я не оставил себе хоть одну гранату? Я бы взорвал ее, потащив с собой на тот свет хотя бы одного немца.
Не знаю, какая сила подняла меня на ноги. Я добрался до тропы, по которой только что прошли немцы, и, почти теряя сознание от боли, пошел туда, на юг, откуда они пришли. Тропа в нескольких метрах отвернула от берега и выбралась из камыша. И тут я увидел окраину села.
Ближайшая хата стояла за невысоким плетнем. Я дохромал до перелаза, но преодолеть его не смог, хотя обеими руками держался за жерди. Я лег животом на планку и на руках перелез во двор.
Здесь меня уже ждал огромный лохматый пес. Кольцо цепи, на которую он был посажен, скользило по толстой проволоке, протянутой через двор по диагонали. Я погладил пса и, почти опираясь на него, добрался до прысьбы[1]. Я сел на нее под вторым окном от двери, у самой собачьей будки. Пес внимательно обнюхивал мою раненую ногу, потом зашел с другой стороны и положил голову на мое левое колено. Я почесывал собачье темя, лихорадочно оценивая обстановку.
В мире исчезли звуки. Даже не кричали петухи, хотя сереющий рассвет обозначил их время. Немецкий патруль вышел из этого села. Несомненно, он вернется сюда. Фронт, если он еще существует, в недосягаемой дали. В хате могут быть немцы. Я безоружен и не могу передвигаться. Единственный выход – если на мой стук выйдет немец, успеть по-волчьи впиться зубами в его горло и погибнуть сразу, без мучений. Я не находил другого решения.
Нерешительно я постучал в окно, под которым сидел. Тишина. Я постучал чуть громче. За стеклом появилось женское лицо. А может быть, мне только показалось? Но уже через минуту приоткрылась дверь, и я увидел старую женщину в длинной льняной рубахе, а за ней – такого же старого мужчину в кальсонах.
– Лышенько! Божа дытына! – тихо сказала женщина. – Подывысь, Сирко не чыпае його.
Я еще не догадывался, что огромный лохматый пес, которого звали Сирко, оказал мне неслыханную протекцию. Только потом выяснилось, что это не пес, а чудовище, что даже хозяйка, кормящая его, не смеет к нему прикоснуться, что никого, кроме хозяина, этот бес не подпускает к себе. И вдруг, как ласковый щенок, он сидел, положив морду на колено незнакомого человека, и этот человек безнаказанно почесывал голову чудовища. Но когда Григоруки выглянули из двери своей хаты, я еще этого не зал.
Тетка Параска растопила печь. Ни лампы, ни свечи не зажгли. Вскоре в этом уже не было необходимости. Серело. Григоруки поставили посреди хаты деревянную бадью и наполнили ее теплой водой. Дядько Фэдор велел мне раздеться. Я мялся, не представляя себе, как я могу раздеться в присутствии женщины. Но тетка Параска деликатно отвернулась, и я залез в бадью. Еще до этого Фэдор разрезал бинт, превратившийся в веревку. Он только свистнул, увидев раны. А еще он увидел, что я еврей. Если только до этого у него были сомнения. Параска вытащила из печи глечик с мясом и картошкой. В жизни своей не ел ничего более вкусного! И краюха хлеба, отрезанная Фэдором, была лучше самых изысканных деликатесов.
В селе стоял небольшой немецкий гарнизон. Немцы всюду искали коммунистов и евреев. Никто точно не знал, где фронт. Ходили слухи, что немцы уже взяли Полтаву. А может, не взяли. Кто знает?
Дядько Фэдор был еще призывного возраста. Ему едва перевалило за сорок. Но из-за какого-то легочного заболевания призывная комиссия забраковала его. Из мужчин в селе остались только дети и старики. Правда, несколько дезертиров на днях вернулись в село. Говорили, что ушли из плена. Кто его знает?
Параска испекла в печи большую луковицу, разрезала ее пополам и приложила к ранам, укрепив половинки чистой белой тряпкой. С помощью Фэдора по приставной лестнице я взобрался на горище[2]. На душистое свежее сено постелили рядно. Я лег на него и тут же провалился в сон.
Когда я проснулся, сквозь щели в стрехе пробивались солнечные лучи.
– Дытынку мое, ты проспав бильше добы[3], – с удивлением сказала Параска. – Я вже думала, що, може, що трапылось. Алэ Фэдько нэ дозволыв мени тэбэ чипаты.
Странно было слышать, что я проспал более суток. Мне показалось, что только что уснул. Я был голоден. Но меня уже ждали крынка молока и огромная краюха хлеба.
Григоруки снова перевязали меня. По-моему, раны выглядели не так угрожающе.
Григоруки успокоили меня, сказав, что ни одна живая душа в селе не знает о моем существовании. Завтра под вечер, сказал Фэдор, он отвезет меня к своему куму. Это километров двадцать – двадцать пять к востоку от их села, от Грушевки.
За двое суток я привязался к Григорукам. Мне нравилось у них все, даже то, как они говорили. Их украинский язык отличался от того, какой я привык слышать с детства. У них было мягкое «Л». Правда, еще во втором или в третьем классе мы тоже читали «плян, лямпа, клясс». Но потом «я» заменили на «а». Нам объяснили, что националисты, враги народа, стараются вбить клин между русскими и украинцами. Я не знал, что значит националисты, но ненавидеть врагов народа меня уже научили.