— Да ну тебя, — махнула рукой мама. — Взрослым ведь и правда нравилось, как ты читаешь стихи, аплодировали, хвалили…
— Конечно, конечно, — тут же согласился сын. — И обещали присвоить звание народного артиста… Ну, ладно, антракт. Марин, поехали, нас Севка Абдулов уже заждался…
Он знал мамины рассказы наизусть, разнообразием они не отличались. А когда пытался выудить какие-то детали, она все повторяла без изменений, один к одному, как заученную роль:
«…Ему было около двух лет, когда отец купил ему клюшку и мячик. Вова ходил по комнате и приставал ко всем взрослым.
— Будем играть в хоккей! — произносит это взрослым грубоватым голосом.
Его отсылают к спящему на кровати дяде Яше. Володя берет клюшку, что, надо сказать, была выше его в полтора раза, и идет к дяде. Снова начинает свое монотонно-назойливое:
— Дядь Яш, а, дядь Яш, вставай. Вова хочет играть в хоккей!
В ответ — ноль реакции. Но невнимание заканчивается для соседа плачевно: Володя со всего маху пихает ему клюшку в самое уязвимое место.
— Ты что ж делаешь?! — в ярости вскакивает сонный дядя Яша.
— Вова хочет играть в хоккей…»
Наказывать? А как же, наказывала: «В угол ставила. А самой жалко его было. Он стоит в углу, бурчит себе под нос скороговоркой: «Я больше не буду». А мне хочется, чтобы он громко мне сказал. Я говорю: «Повтори, что ты сказал». — «Ничего не сказал». Гордый был очень…»
Мама вела привычные диалоги с собственной памятью, кружа хоровод воспоминаний, в котором один сюжет, послушный воле монтажера-невидимки, как в кино, сменялся другим: «Я очень увлекалась театром, но когда ребенок маленький, не очень-то пойдешь. Но все-таки я с ним очень рано начала ходить в театр. И эти походы никогда бесследно не проходили. Когда он возвращался, то дома перед большим зеркалом что-то изображал. На балет водила тоже… Когда домой приходили, то тоже пируэты какие-то делал… Мы устраивали разные спектакли. «Мужичок с ноготок», например. Володя надевал Семена Владимировича сапоги — они ему были до самой талии, — и он так чудно, прекрасно читал это: «Ну, мертвая!» А к спектаклю «Свадьба цветов» шили из бумаги костюмы. Помните: «Ты прекрасная гвоздика, ты душистый мой жасмин, тосковала ты без друга, и скучал лишь я один»?.. Спектакли проходили или в одной из комнат, или в коридоре…
А входная плата на спектакли у нас была: кто сидел — пять копеек платили, кто стоял — три копейки… На покупку бумаги, ленточки и всего прочего для следующих спектаклей…».
Такой вот нехитрый хозрасчет, как учили.
В безмятежных рассказах о предвоенных годах родители практически не упоминали друг друга. Что, конечно же, было их личным делом. Но по этим и некоторым иным деталям хроники семьи Высоцких так или иначе проступает взаимная разобщенность, холодок отчужденности, который, конечно, вовсе не грел маленького человека Володю Высоцкого. Теплоты не было. Мирное сосущестование родителей оборачивалось для него скрытым сиротством.
«Не досталось им даже по пуле…»
Представляя свою «Балладу о детстве», Владимир Семенович говорил: «Пришла пора писать мемуары. Но я никогда не буду, наверное, писать их в прозе, а будут маленькие зарисовки из моего детства… Военные годы… У меня остались только в детском мозгу…»
«Детские впечатления очень сильные, — в редкие минуты откровений признавался Высоцкий. — Я помню с двух лет — невероятно просто! — все события. Я помню, например, как… я провожал отца на фронт. Досконально… до одной секунды. Как меня привели в поезд, как я сел, сказал: «Вот тут мы поедем». Они говорят: «Ну, пойдем на перрон, там погуляем…». И вдруг я смотрю — и он уже машет платком мне… А обратно меня нес муж Гиси Моисеевны, дядя Яша, на руках, потому что я был в совершенной растерянности и молчал, что меня так обманули: я уже с отцом ехал… и вдруг они меня не взяли…»
Он то ли оговорился, то ли память подвела. Это было весной 41-го, в марте с Киевского вокзала в дальние края отбывал к месту будущей службы младший командир Красной Армии Семен Высоцкий. Впрочем, очень скоро его гарнизон, расположенный в черниговском городке Идрице, оказался в прифронтовой полосе…
И вот о том, что началась война,
Сказал нам Молотов в своей известной речи…
Необстрелянный комбат связи Семен Высоцкий вспоминал: «Первый ряд повозок с самыми необходимыми вещами, беженцы, беженцы, беженцы. Вдруг послышался гул самолетов, и начали падать бомбы…» И покатилось тяжкое отступление раздавленных неожиданным горем, оглушенных разрывами снарядов, беспрерывным воем бомбардировщиков растерянных солдатиков, не понимающих, куда они идут и будет ли конец этому пути… Но они шли и шли нестройными колоннами по пыльным, выжженным солнцем дорогам и проселкам, обходя свежие воронки, блуждали по рощам и перелескам, передвигаясь чаще в сумерках или в предрассветном тумане по сизой траве. Горький запах гари ветром уносило на восток, и он неотступно преследовал отходивших бойцов. Казалось, что отравленный, перемешанный с золою воздух оседает и в легких, и в душах. Они отступали до самой Москвы…
С первых же дней после начала войны через столицу хлынул поток эвакуированных. Из Литвы с горем пополам добралась до Москвы с двумя малыми детьми на руках жена маминого брата. Они были кое-как одеты, голодны, все в ссадинах и царапинах, всклокоченные, измученные, с застывшими, испуганными глазами. Чудом спасшиеся беженцы еще не знали, что их отца и мужа, оставшегося на границе, уже нет в живых.
В комнату Высоцких в тот день набились чуть ли не все жильцы, заглядывали соседи по площадке. С горестной обреченностью смотрели они на первых эвакуированных, предугадывая собственную скорую долю. Кинулись помогать, чем могли. Кто теплые вещи принес, кто продукты, кто игрушку для детей. Накормили, напоили чаем с прошлогодним клубничным вареньем. Жестко стиснутые испугом лица постепенно чуточку смягчились. На следующий день всей гурьбой проводили беженцев на поезд, малой скоростью отправлявшийся дальше на восток, в Челябинск.
Хрипели репродукторы, изрыгая каждодневные сводки от Совинформбюро, от которых цепенели московские улицы, немели очереди, умолкали матерщинники и сварливые хозяйки в кухнях и во дворах. Горькими были прощальные вечеринки перед отправкой на фронт, и торопливые объятия перед дверью, и томное танго «В парке Чаир распускаются розы…» («эх ты, малахольный, на войну идешь, а танцевать так и не научился!»), и последние тосты («ну, давай, батя, по последней»), и колкие бритые головы новобранцев, и самый-самый последний, прощальный, даже запредельный уже, взгляд оттуда, вполоборота через правое плечо, и запоздалое осознание того, что все уже закончилось, не успев начаться, под рев команды «Становись!»…