Ну и он был великодушен, позволял им умиляться и рассуждать о памяти, а теперь вдруг так больно всех задел: «Разве это можно назвать восстанием?»
Возвращаясь к рыбам. Во французском переводе, в еженедельнике «Экспресс», рыбы звучали как du poisson и мать Анелевича, еврейская торговка с Сольца, покупала un petit pot de peinture rouge[10]. Ну разве такое можно воспринимать всерьез? Разве Анелевич, подкрашивающий peinture rouge жабры (les ouies), — тот самый Анелевич?
Это напоминает попытку рассказать английским родственникам о бабушке, умиравшей от голода во время варшавского восстания. Перед самой смертью набожная старушка просила что-нибудь поесть, ладно уж, пускай не кошерное, говорила она, пусть будет свиная отбивная.
Но весь разговор с английскими родственниками шел по-английски, так что бабушка попросила не отбивную, a pork-chop и, к счастью, сразу перестала быть той умирающей бабушкой. К счастью — потому что теперь уже можно было говорить о ней без надрыва, спокойно, как принято в культурном английском доме рассказывать за обедом разные занятные истории.
А люди, которые пишут письма, настаивают, что настоящий был все-таки тот Анелевич, с peinture rouge. Что-то в этом, видимо, есть, раз столько людей настаивают. И пишут, что нельзя рассказывать такие вещи о руководителе восстания.
— Слушай, — говорит он, — придется нам теперь быть начеку. И тщательно подбирать слова.
Ну что ж.
Будем тщательно подбирать слова и постараемся ничем никого не задеть.
В один прекрасный день раздается звонок. У телефона американский литератор, мистер С. Он в Варшаве. Виделся с Антеком и Целиной, но об этом — при мной встрече.
Ну — это уже дело серьезное. Можно не обращать внимания на то, что говорят все на свете, но мнением двух людей пренебречь нельзя, и люди эти как раз Целина и Антек. Заместитель Анелевича, представитель ЖОБа на арийской стороне, который вышел из гетто перед самым началом восстания, и Целина, которая была с ними в гетто все время, с первого дня, и вместе с ними ушла каналами.
До сих пор Антек молчал. А тут приезжает мистер С. и говорит, что видел его неделю назад.
У меня складывается впечатление, что Эдельман немного волнуется перед этой встречей. Как оказалось — напрасно. Антек — сообщил мистер С. заверяет его в своих дружеских чувствах и уважении и в целом, за исключением некоторых деталей, интервью одобряет.
«За исключением каких деталей?» — спрашиваю я у мистера С.
Антек, например, сказал, что вовсе не двести человек участвовало в восстании. Их было больше — пятьсот, даже шестьсот.
— Антек утверждает, что вас было шестьсот. Может быть, исправим это число?
— Нет, — говорит Эдельман. — Нас было двести двадцать.
— Но Антеку хочется, мистеру С. хочется, всем очень хочется, чтобы вас было хоть немножко больше… Исправим?
— Да это же не имеет значения, — говорит Эдельман со злостью. Неужели вы все и вправду не можете понять, что это уже не имеет значения!
Ага, и еще кое-что. Ну конечно, еще история с рыбами.
Не Анелевич их подкрашивал, а его мать. «Запишите это себе, — говорит мне мистер С., литератор, — это очень важно».
Возвращаюсь к тому, что нужно тщательно подбирать слова. Через три дня после выхода из гетто Целеменский отвел его к представителям политических партий, которые хотели выслушать отчет о восстании. Он был единственным оставшимся в живых членом штаба и заместителем Анелевича — пришлось докладывать. «За эти двадцать дней — говорил он, — можно было убить больше немцев и спасти больше своих. Но, — говорил он, — мы не были толком обучены и не знали правил ведения боя. Кроме того, — говорил он, — немцы тоже умели хорошо драться».
А те переглядывались, не произнося ни слова, и наконец один из них сказал: «Надо его понять, это ж не нормальный человек. Это развалина».
Оказывается, он говорил не так, как следовало бы говорить.
«А как следует говорить?» — спросил он.
Говорить следует с ненавистью, с пафосом, переходя на крик, — нет иного способа выразить все это, кроме как криком.
Так что он с самого начала не годился в рассказчики, потому что не умел кричать. И в герои тоже не годился, потому что ему был чужд пафос.
Вот уж поистине невезение.
Единственный, который уцелел, не годился в герои.
Поняв это, он тактично замолчал. И молчал довольно долго, тридцать лет, а когда наконец заговорил, сразу стало ясно, что для всех было бы лучше, если б он продолжал молчать.
На встречу с представителями партий он ехал на трамвае, впервые после выхода из гетто ехал на трамвае, и тогда с ним произошла страшная вещь. Ему безумно захотелось не иметь лица. И не потому, что кто-то мог бы обратить на него внимание и выдать, нет, он просто почувствовал, что у него отталкивающее, черное лицо. Лицо с плаката «ЕВРЕИ — ВШИ — СЫПНОЙ ТИФ». А у всех, кто стоит вокруг, светлые лица. Вокруг красивые, спокойные люди; они могут быть спокойны, потому что исполнены сознания своей светлой красоты.
Он сошел с трамвая на Жолибоже, возле небольших домишек, улица была пуста, только одна старушка поливала в садике цветы. Она поглядела на него из-за проволочной ограды, а он старался идти так, будто его почти нет, старался занимать как можно меньше места в этом залитом солнцем пространстве.
Сегодня по телевизору показывали Кристину Крахельскую. У нее тоже были светлые волосы. Она позировала Нитшовой[11] для памятника Сирены, писала стихи, пела думки и погибла среди подсолнечников во время варшавского восстания.
Какая-то женщина рассказывала о ней: Кристина бежала садами, но была такая высокая, что не могла, даже пригнувшись, укрыться за этими подсолнечниками.
Итак, значит, теплый августовский день. Она сколола на затылке свои длинные светлые волосы. Написала: «Эй, ребята, к оружью штыки», перевязала раненого, а теперь бежит, освещенная солнцем.
Какая прекрасная жизнь и прекрасная смерть. Смерть поистине эстетическая. Только так надлежит умирать. Но так живут и умирают красивые и светлые люди. Черные и некрасивые живут и умирают неэффектно: в страхе и темноте.
(У женщины, которая рассказывает о Крахельской, пожалуй, можно было бы прятаться. Она не накрашена, давно не заглядывала в парикмахерскую, наверняка — этого не видно по телевизору — широковата в бедрах и по горам ходит, обвязав вокруг пояса свитер. Мужу даже незачем было бы знать, что она кого-то прячет, только следовало вести себя осторожно и днем, между половиной четвертого и четырьмя, не занимать уборную. У него очень регулярно работает желудок, и туалетом он пользуется сразу же по возвращении домой, еще до обеда.)