Вскоре я постигаю и смысл этих бурных словоизвержений: все члены нашей семьи и все, кто бывает в нашем доме и у кого мы сами бываем, ругают царя и царское правительство, словесно разносят в пух и прах самодержавный строй, произносят страстные речи о необходимости свергнуть это правительство, созвать какую-то непонятную «учредиловку» и устроить какую-то мудреную «конституцию», при которой все будут свободны, счастливы и довольны.
Это длилось годами. Однако дальше громких и прекрасных слов дело не шло. Во всем моем тогдашнем окружении, состоявшем исключительно из представителей столичной интеллигенции — врачей, педагогов, музыкантов, адвокатов, журналистов, не было ни одного человека, который на деле включился бы в активную революционную борьбу и оказал бы какие-либо реальные услуги революционному движению.
Декабрьские события 1905 года застали меня во втором классе гимназии (соответствующем четвертому классу советской средней школы). Речи вокруг меня сделались еще более громкими и зажигательными, противоправительственный пафос — еще более сильным. Когда была созвана I Государственная дума, мы, 12-летние подростки, уже читали газеты «от доски до доски», восхищаясь противоправительственными речами оппозиционных лидеров, имели среди них своих любимцев, сами лезли в примитивные политические дискуссии с инакомыслящими сверстниками, если они изредка попадались в нашей среде.
Последующие годы столыпинской реакции еще более подогрели эти настроения.
В этой атмосфере ненависти к самодержавному строю, царившей в нашей семье и окружавшей меня среде, прошли мои детство, отрочество и юность. Но за этим совершенно искренним пафосом отрицания существовавшего строя и за идущей от чистого сердца идеологией бескорыстного служения народу не крылось никакой позитивной программы. Считалось, что единственной политической целью данной эпохи должно быть свержение самодержавия и созыв Учредительного собрания.
А дальше?
Предполагалось, что дальше сами собою потекут молочные реки в кисельных берегах и что мы подобно чеховским героям «увидим небо в алмазах».
Ну, а как же все-таки быть с народом — слово, которое не сходило с уст либеральных глашатаев народных свобод.
С тем самым народом некрасовской Руси, а потом столыпинской России, над печальной судьбой которого мы совершенно искренне проливали горькие слезы?
С народом, как нам тогда казалось, все будет обстоять отлично: хозяйственным мужичкам надо будет прирезать некоторое количество удельной и помещичьей земли и открыть для них чайные без подачи спиртных напитков, а для рабочих построить бесплатные амбулатории и устраивать воскресные чтения на темы, что такое электричество, молния и гром, в чем заключались реформы Петра Первого и какие растения произрастают под тропиками.
Вот и все, что требовалось для народного счастья, по понятиям той политически пассивной части интеллигенции, о которой я веду речь. Вот и вся позитивная программа прекраснодушия российских маниловых, составлявших очень значительную часть либеральной интеллигенции, в среде которой я родился, воспитывался и вырос, верхушка которой была для меня и моих сверстников и сотоварищей по воспитанию и образованию высшим политическим авторитетом.
Истинных желаний, надежд и чаяний народа мы не знали, хотя мысли наши были обращены к этому народу ежедневно и ежечасно. В подавляющем большинстве мы даже и разговаривать-то с ним как следует не умели. И это несмотря на то, что сами мы в конечном счете вели свое происхождение из толщи этого самого народа и что никто из нас, наших родителей и наших предков никогда не был ни помещиком, ни фабрикантом, ни торговым предпринимателем или еще кем-либо эксплуатирующим чужой труд.
Громадному большинству этой части интеллигенции, стоявшей в стороне от подлинных революционных борцов — марксистов, было присуще некоторое самолюбование и гордое сознание того, что она — «элита» и что только с ее помощью народ добьется своего освобождения. А о том, что народ в один прекрасный день завоюет свободу совершенно самостоятельно, не спрашивая разрешения у «элиты», и будет устраивать свою судьбу так, как найдет нужным, никто из этой «элиты» не думал. В ее среде казалась ересью мысль, что народ имеет равные с «элитой» права на Бетховена, Чайковского, Рембрандта, Шекспира, Дарвина, Ломоносова, на все завоевания человеческого гения, на все достижения науки и техники.
На таком фоне у этой части интеллигенции и выросли в эпоху Октябрьской революции сомнения в том, не зашла ли революция чересчур далеко и не угрожает ли она ей, «элите», в ее «монопольном праве» на руководство духовной жизнью народа, а кстати, и самому ее существованию?
Эти сомнения и колебания, подогреваемые и раздуваемые вождями либерально-буржуазных партий, и привели в конечном счете многие тысячи российских дореволюционных интеллигентов к эмиграции.
Чтобы закончить повествование о причинах, по которым в эмиграции наряду с махровыми реакционерами из аристократического, вое иного, чиновничьего и торгово-промышленного мира очутились представители либеральной интеллигенции, я замечу, что среди массы интеллигентов-эмигрантов была одна группа, которую никак нельзя втиснуть в категорию «эмигрантов по недоразумению».
Это главари дореволюционных «левых» партий: кадетов, эсеров и меньшевиков, а также их ближайшие помощники и единомышленники, то есть прямые враги победившего в октябре 1917 года политического и общественного строя.
В годы гражданской войны они развили бешеную антисоветскую деятельность, и поэтому в факте бегства их за границу в финале этой войны не было ничего удивительного. К их политической деятельности за рубежом мне придется вернуться в соответствующей главе.
Итак, я стою на палубе «Херсона». В памяти остались на всю жизнь те тяжелые, безотрадные и мучительные минуты, когда от моего взора постепенно скрывались в морской дали контуры Крымского полуострова, а на борту «Херсона» я увидел в обстановке неизжитых противоречий людскую кашу из самых разнообразных элементов тогдашнего буржуазного, чиновничьего, военного и интеллигентского общества, постоянно враждовавших между собою и очутившихся теперь у разбитого корыта на одинаковом положении и в одинаковых условиях.
Рядом с жандармским полковником сидел на узлах и чемоданах старый земский врач с семьей, которого, может быть, еще вчера этот полковник допрашивал «с пристрастием», в качество обвиняемого, но очередному делу о «потрясении основ». Около есаула Всевеликого войска донского, еще недавно во главе сотни казаков с нагайками в руках разгонявшего толпу демонстрантов, можно было увидеть в полумраке трюма фигуру недоучившегося «вечного студента», быть может участника этой демонстрации. Редактор архичерносотенной газетки, еще вчера призывавшей к погромам, пререкался с одесским биржевиком-евреем в битком набитой каюте, где яблоку негде было упасть. Чиновники деникинского Освага, сидя на свернутых в кормовой части палубы корабельных канатах, переругивались с бывшими репортерами эсеровских и меньшевистских газет. А я, представитель младшего поколения дореволюционной московской интеллигенции, сын врача и сам врач, стоял, тесно зажатый в сгрудившейся толпе бывших царских и белых офицеров, то есть той касты, которая во все этапы моей жизни глубоко презиралась мною и всеми моими сверстниками и сотоварищами по происхождению, образованию и воспитанию.