Вряд ли существует однозначный ответ на вопрос, почему так случилось. Людвиг очень вольно обходился с фактами из жизни своих героев (но и Цвейг не всегда бывал в этом смысле безупречен); Людвиг склонен был преувеличивать их роль в историческом процессе (но и Цвейг подчас этим грешил). Думается, причина скорее в том, что Людвиг слишком зависел от преходящих веяний времени, от воздействия именно разрушительных его сил и метался от крайности к крайности. Может показаться случайным и маловажным, что, будучи ровесником Цвейга, он лишь пьесу о Наполеоне (1906) и биографию поэта Рихарда Демеля (1913) написал до первой мировой войны, а все остальные свои биографические книги - в том числе и книгу о Наполеоне - уже тогда, когда литературу охватила послевоенная, обусловленная происшедшими катастрофами "тяга к истории". Людвиг был поднят этой волной, не имея собственной, сколько-нибудь определенной концепции человеческого бытия. А Цвейг, как мы уже знаем, ею обладал.
Волна подняла его на литературный Олимп. И Зальцбург, в котором он тогда поселился, стал уже не только городом Моцарта, но в некотором роде и городом Стефана Цвейга: там и сейчас вам охотно покажут небольшой замок на склоне лесистой горы, где он жил, и расскажут, как он здесь - в промежутках между триумфальными поездками в Нью-Йорк или Буэнос-Айрес - гулял со своим ирландским сеттером.
Волна подняла его, но не захлестнула: немецкие катастрофы не застили ему горизонт, ибо не они определили его взгляд на судьбу общества и индивида, а лишь обострили этот взгляд. Цвейг продолжал исповедовать исторический оптимизм. Социальная ситуация в целом не вселяла в него надежд на быстрый прогресс (Октябрьскую революцию он принял, но в качестве решения проблем русских, не европейских), и центр тяжести его гуманистических исканий еще более определенно переместился на отдельного человека: ведь именно человек мог дать примеры непосредственного воплощения идеала, человек как отдельная личность, однако от истории не отчужденная. Оттого Цвейг и писал в те годы по преимуществу "романизированные биографии". В самом начале тридцатых годов он говорил Владимиру Лидину, что, "когда совершаются такие великие события в истории, не хочется выдумывать в искусстве..." [11]. И эта же мысль, в форме куда более категоричной, прозвучала в одном из цвейговских интервью 1941 года: "Перед лицом войны изображение частной жизни вымышленных фигур представляется ему чем-то фривольным; всякий сочиненный сюжет вступает в резкое противоречие с историей. Оттого литература ближайших лет должна носить документальный характер" [12]. Закономерность такого решения и определяла весь строй цвейговского документализма.
Й. А. Люкс - совсем забытый автор биографических романов - полагал, что их сила в уравнивании знаменитостей с обывателями. "Мы, - писал Люкс, наблюдаем их заботы, участвуем в их унизительных схватках с повседневностью и утешаемся тем, что дела у великих шли не лучше, чем у нас - крошечных" [13]. И это, естественно, льстит тщеславию...
У Цвейга иное: он ищет величия. Если и не в малом, то и не в стоящем на сцене, не рекламируемом. Во всех случаях - неофициальном. И это величие особое, величие не власти, а духа.
Нет ничего более естественного, как искать такое величие прежде всего в писателях, в мастерах слова.
* * *
Десять с лишним лет Цвейг работал над циклом, получившим название "Строители мира". Оно показывает, сколь значительными виделись писателю фигуры, очерками этими представленные. Цикл слагается из четырех книг: "Три мастера. Бальзак, Диккенс, Достоевский" (1920), "Борьба с демонами. Гёльдерлин, Клейст, Ницше" (1925), "Поэты своей жизни. Казанова, Стендаль, Толстой" (1928), "Лечение духом. Месмер, Мери Бейкер-Эдди, Фрейд" (1931).
Упорно повторяющемуся числу "три" вряд ли следует придавать особое значение: были написаны "Три мастера", и потом стала, очевидно, играть свою роль любовь к упорядоченности. Примечательнее сам подбор имен "строителей мира".
Состав этих триад способен удивить. Отчего Достоевский поставлен рядом с Бальзаком и Диккенсом, когда по характеру своего реализма к ним ближе стоит Толстой? Что же до Толстого, то, как и Стендаль, он оказался в странном соседстве с Казановой, фигляром и авантюристом, автором единственной книги "История моей жизни".
Но такое соседство не должно (по крайней мере по мнению Цвейга) унизить великих писателей, ибо есть здесь свой принцип. Состоит он в том, что герои работ берутся прежде всего не в качестве творцов бессмертных духовных ценностей, а в качестве творческих личностей, как некие человеческие типы.
В этом смысле весьма показательна работа о Фридрихе Ницше. Кто надеялся узнать из нее, что написано в таких его книгах, как "Рождение трагедии из духа музыки" (1872), "Так говорил Заратустра" (1883-1891) или "По ту сторону добра и зла" (1886), будет разочарован. Цвейг лишь вскользь упоминает о критике традиционной буржуазной культуры, об отвержении Христа, о прославлении сверхчеловека, об эстетике, изгоняющей этику, - словом, о том, что составляет сердцевину ницшеанства. В Ницше его интересовало не "что", а "как", не содержание, а форма, или, если угодно, метод. Ибо Ницше, по словам Цвейга, "создает не учение (как полагают школьные педанты), не веру, а только атмосферу...".
И еще речь у Цвейга идет об одиночестве этого "самого чужого человека эпохи", о фатальной его непонятости, о том, что он глубоко презирал всякий порядок в философии. Если Кант жил с нею, как с законной супругой, то Ницше одержим изменами: "все истины чаруют его, но ни одна не в силах его удержать... Дон Жуан - его брат по духу". Однако его "легкомыслие" лишено веселья: ведь "не было человека, который бы развивался в таких муках, всякий раз сдирая с себя окровавленную кожу".
Когда Цвейг так писал о Ницше, до прихода к власти Гитлера оставалось еще восемь лет. После 1933 года о нем уже никто так не писал: каждого пишущего пугало, что нацисты объявили автора "Воли к власти" (1901) [14] своим предтечей. И многие если не осудили покойного, то стали к нему не без подозрения присматриваться или (что немногим лучше) принялись искать для него оправдания. Это попахивало предвзятостью и выдавало нечистую совесть. А Цвейг еще принимал Ницше таким, каков тот был. По крайней мере - в его глазах. Вряд ли после "аншлюса" Ницше кому-нибудь достало бы невинности как о чем-то само собою разумеющемся говорить о том, что "он окончательно дегерманизировался".
У позднего Т. Манна, к примеру, ничего подобного не встретишь. В статье с показательным названием "Философия Ницше в свете нашего опыта" он действительно занимается философией и находит в ней точки соприкосновения с фашизмом. Но Манн делает при этом оговорки. "...Не фашизм есть создание Ницше, - пишет он, - а наоборот: Ницше есть создание фашизма..." [15] Или: "...Нелепейшим недоразумением было то, что немецкое бюргерство спутало фашизм с ницшеанскими мечтами о варварстве, призванном омолодить культуру" [16].