…И вот я иду по белым от зноя и пыли улицам Симферополя, где до этого бывал не раз и не подозревал, что именно здесь живет Мокроусов. Я испытывал понятное волнение.
Почему, размышлял я, шагая к дому Мокроусова, «былины речистые» ведут рассказ о Буденном, о Чапаеве, о Каховке, о матросе Железнякове и почему имя Мокроусова мало кому известно? Ведь в двух войнах — гражданской и Отечественной — он руководил партизанским движением обширного края, был свободен в выборе решений и блестяще оба раза справлялся с заданием… Судя по рассказам и документам, он личность незаурядная, самобытная, с твердым характером! Даже битый «черный барон» Врангель и битый гитлеровский фельдмаршал Манштейн в своих мемуарах с невольным уважением говорят о Мокроусове.
Мне думалось, что я первый «открою» Мокроусова для литературы. Уже позже у Паустовского в повести я нашел следующие строчки: «У Каркенитского залива проходил с армией Фрунзе. Здесь красные части брали Перекоп, а партизанские отряды легендарного Мокроусова захватили Судак…» Легендарного… Он уже был легендарным, когда я шел к нему.
…Мокроусов оказался именно таким, каким я его представлял: угловатым, неразговорчивым, замкнутым в себе. Ему было за семьдесят. Среднего роста, сутулый, прихрамывающий на правую ногу, волнистые пряди седых волос, крошечные усики, в легком белом костюме. Был по-военному подтянут — никакого намека на старческую одутловатость. Я не предупредил о своем приезде ни письмом, ни телеграммой, и мой визит явился для него конечно же неожиданностью. Возможно, неприятной.
Когда сказал, зачем прибыл, то ощутил непробиваемую твердость взгляда еще сохранивших черный блеск прищуренных глаз. Губы узкие, строго поджатые. По опыту знал: с таким трудно взять задушевную ноту. Пожилая, но сохранившая яркую красоту женщина в легком пестреньком платьице подала чай.
— Моя дружина Ольга Александровна! — представил он.
Дружина… Какое задушевное слово!.. Не просто — жена, а друг… дружина…
Он стал расспрашивать, в каких местах мне приходилось служить. Когда назвал Сибирь, Монголию и сказал, что закончил войну в Маньчжурии, а потом было еще много всякого, он слегка оживился.
— Знакомые места. И в Харбине бывал. В семнадцатом. А в Монголии уже после гражданской. Работал в торгпредстве. Разъезжал по аймакам, забирался с ученым Андреем Симуковым в самые глухие худоны. На куланов да дзеренов охотились. Ольге Александровне Монголия очень даже пришлась по душе. Сайн байнуу нохор?..
— Сайн байна, — отвечал я.
Он не улыбнулся. Лицо по-прежнему оставалось замкнутым.
Когда Ольга Александровна вышла по хозяйским делам, спросил в упор:
— Так чего вы хотите от меня конкретно?
Я пожал плечами:
— А кто его знает? Захотелось взглянуть на Мокроусова. Каждый год бываю в Крыму, а Мокроусова не видел. За то и получил нахлобучку от Ивана Дмитриевича: да какой же ты, говорит, военный журналист, если не знаком лично с Мокроусовым? Поезжай немедленно и писульку от меня передай…
Лицо его разомкнулось, подобрело.
— За что спасибо так спасибо! Мы ведь изредка перебрасываемся посланиями. Как две дружественные державы. Первое время Иван Дмитриевич меня в полярники перетягивал: дескать, прекраснее той Арктики ничего на свете нет! — бомбардировал письмами.
— Перетянул?
— Перетянул. Иван в ту пору на мысе Челюскин зимовал, а я на собачках бороздил по Колыме да по просторам Северо-Восточной Сибири. И знаете — втянулся, полюбил и пятидесятиградусные морозы, и тундру с ее болотами и кочкарником, гольцы, лиственницы, кедровые стланики. Однажды пробились через хребет и вышли к океану… Мы разведывали места для будущих аэродромов. Работал в управлении Главсевморпути. Ну, когда началось в Испании — не утерпел, подал рапорт. Я в Испании воюю, а Иван на льдине плывет — одним словом, оба на фронте.
Воспоминания — все равно что сон, а во сне видишь себя всегда только молодым, полным сил… Он рассказывал не столько о себе, сколько о давних событиях, о людях, с которыми приходилось встречаться. Я сидел не шевелясь, записывать за ним было бы большой бестактностью: мы просто разговаривали, вспоминали каждый свое.
Рассказывал он, нужно признать, скупо, «пунктирно», перескакивая с одного события на другое. Или вдруг надолго замолкал, словно забыв о моем присутствии.
…Встреча писателя с героем своей будущей книги — событие важное. Но не следует преувеличивать его роль. При такой встрече, или встречах, происходит в общем-то интуитивное постижение личности. Гораздо большее значение имеет медленное постижение характера замечательного человека, его натуры. Этот процесс почти невозможно объяснить. Он понятен скорее артисту, вживающемуся в роль.
По первой встрече трудно составить о человеке верное представление. Но то была наша первая и последняя встреча. Думаю, все же мне удалось уловить главное в его характере: революционную непреклонность. Она чувствовалась и в оценке людей, и в оценке событий.
Часто о духовных потребностях человека судят по его библиотеке. Я нашел на полках книги о гражданской войне и революции, мемуары известных полководцев, флотоводцев и политических деятелей, записки краеведов о природе Крыма. Все было в рамках его интересов. Имелась полка и художественной литературы. Куприн, Фурманов, Вишневский, Серафимович, Матэ Залка, Николай Островский, Паустовский, другие писатели. И тоненькая пожелтевшая книжка Максимилиана Волошина «Иверни». Конечно же сочинения декадентствующего Волошина могли случайно оказаться в собрании Мокроусова. Но на титульном листе стоял автограф.
Заметив, что перелистываю книжку, Мокроусов сказал:
— Наш коктебельский затворник Макс. Бородатый человек с безгрешными глазами. Сложнейшая натура, должен заметить. Отвергал всякое насилие. После войны много с ним спорили. Я, говорит, не виноват, что не родился марксистом. Насилие человека над человеком не признаю. Ну, я ему о классовой природе насилия, мол, эксплуататорские классы с угнетенными не церемонятся. Вот мы и вынуждены свергать их. Знаю, говорит, но политика — дело кровавое. А мне от одного вида крови дурно делается. И ведь что важно: представления путаные, а не потянулся за белыми за рубеж. В своей «Башне из слоновой кости» наших подпольщиков прятал, добивался освобождения арестованных врангелевцами большевиков. А литературным сверхреволюционерам (тогда их называли напостовцами) удалось-таки ошельмовать его! Ну, он не понял, что друзей у него больше, чем недругов, отгородился от всего, перестал писать. Оттолкнули!.. — И неожиданно прочел, словно бы про себя: