«Внезапно он оказывается в одной комнате с обнаженным человеческим трупом. От запахов покойницкой и вони медицинских снадобий у него спирает дыхание. С внутренним трепетом он смотрит, как на теле делают первый большой надрез. Вот открылись легкие и сердце, потом желудок, кишки. Быстро, безжалостно работают ланцеты. Прозекторы делают свое дело привычно, буднично. Роняют серьезные замечания, порой обмениваются шуточками. А маленький Гексли все стоит — и не какие-нибудь минуты, а часа три, — стоит, удовлетворяя свою болезненно обостренную пытливость».
Сразу же после этого он «впал в какую-то странную апатию», настолько тяжелую, что отец отослал его к друзьям в Уоркшир. Там мальчик быстро поправился, но с тех пор всю жизнь страдал приступами какой-то необъяснимой боли и «ипохондрическим расстройством пищеварения». Несмотря на отсутствие явных симптомов, он был твердо убежден, что «перенес нечто вроде отравления». Как бы то ни было, он, бесспорно, испытал жестокое душевное потрясение. Все еще веруя в бога и в бессмертие души, он в пору отрочества, когда так обострена восприимчивость, лицом к лицу столкнулся с физической смертью во всем ее кровавом и тошнотворном обличье. Очевидно, он вообразил себя на месте трупа. Выздоровление было возвратом к жизни.
«Помню, как по приезде ясным весенним утром я встал с постели, неуверенными шагами подошел к окну и распахнул его настежь. Казалось, на крыльях ветерка ко мне возвращается жизнь, и по сей день запах дыма, какой плыл тем ранним утром над фермой, слаще для меня, чем «трепет ветра, скользящий над фиалками».
Мистер Питерсон утверждает, что воинственность Гексли была следствием невротического расстройства, возникшего под влиянием страха от столь раннего и близкого соприкосновения с бездыханным человеческим телом, точно так же, как свойственные ему в дальнейшем вспышки раздражительности и благородного негодования, вероятно, объяснялись нервным напряжением, проистекавшим от неусыпного чувства долга. Так или иначе, во многих проявлениях его бесстрашия или твердости перед лицом неведомого ощущается скрытая тревога. Быть может, избиение епископов было для него средством отвлечься. Быть может, он хотел заставить епископов и архидиаконов взглянуть в лицо жуткой действительности, как когда-то взглянул он сам. Подобно Марксу, он считал, что религия — это опиум.
Но, конечно же, нельзя в одном эпизоде искать ключ к пониманию всей жизни Гексли. В век горячечной веры в личное бессмертие он оказался узником вселенной, где царят неопределенность и смерть. Он переживал утрату веры гораздо тяжелей, чем думали многие. Уже в 1847 году, первом году его длительного плавания на «Рэттлснейке», он писал: «„Ich kann nichts anders! Gott hilfe mir!“[16] Мораль, религия — все смешалось для меня, стало сплошным сумбуром, чем меньше о них рассуждать, тем лучше. Лишь в сфере разума я могу найти свободу и простор для применения способностей, которыми обладаю». А в 1849 году рядом с этой записью он сделал приписку: «Лучше ли обстоит со мной дело сейчас? Разве что самую малость».
Однако сложные отношения с религией не привели Гексли к серьезному душевному надлому. Замену религии он нашел для себя у Карлейля[17] и у него же, как признавал сам, перенял сострадание к неимущим, приверженность к труду, ненависть к мошенникам всех мастей, а также страсть к немецкому языку и литературе.
Возможно, не кто иной, как Карлейль, пробудил в юноше вкус к словесности. И все же неудивительно, что Карлейль не смог всерьез увлечь столь блестящее дарование на стезю литературы. Гексли слишком мало занимала извечная писательская тема: человек. Человек мог интересовать его как физиологический механизм, как своеобразный вариант человекообразной обезьяны, как социальная единица, как гражданин, наконец, как тонкий аппарат для обнаружения научной истины, но как личность, как человеческое существо по-настоящему не интересовал никогда. При всей своей способности к дружбе и сердечной привязанности Гексли в плане психологическом оставался по преимуществу равнодушен к людям. Собственная особа и та не представляла для него интереса. Редко случается, чтобы у обладателя столь живого и точного пера так мало нашлось что сказать о себе даже в письмах глубоко личного свойства. Это небрежение к человеку и сообщает налет сухости, клинической стерильности его упругому, полному юмора слогу. Писать всегда было для него средством, никак не целью. Писать — значило совершенствоваться в искусстве быть ясным, искусстве полемизировать, которым он стремился овладеть ради своих целей ученого и философа.
В детстве Гексли мечтал стать инженером-механиком, но возможности учиться не представилось. Зато он приобрел от своего зятя, доктора Кука, кое-какие познания в медицине, и, когда в 1841 году его родители переехали в восточный район Лондона Ротерхайт, он поступил в обучение к доктору Чэндлеру, окружному врачу, который практиковал в докерских кварталах. Здесь он впервые столкнулся с безбрежным океаном нищеты в знаменитых лондонских трущобах, о которых читал у Карлейля. Только в жизни картина оказалась еще внушительней. И хотя было бы преувеличением сказать, что она потом преследовала Гексли, словно навязчивый кошмар, все же он запомнил ее навсегда.
Медицина вначале ему не нравилась, и он отводил душу за чтением великого множества книг по самым разным предметам, от химии до древней истории. Обладая врожденными способностями к языкам, он постоянно совершенствовался в знании французского, немецкого, итальянского. У доктора Чэндлера он проработал год, а там был взят в ученики к своему зятю, доктору Скотту, и переехал к нему в северную часть Лондона. Здесь, живя под присмотром своей любимой сестры Элизабет, он стал проявлять к медицине уже больше интереса.
Однажды по дороге в библиотеку Хирургического колледжа, пробираясь, как обычно, по узким улочкам лондонских джунглей, он увидел объявление о публичном конкурсе по ботанике, победителям которого присуждались медали. Записываться казалось смешно: его соперники были старше, с университетским образованием. Но все-таки он стоял, с вожделением глядя на афишку, и кто-то рядом сказал:
— Что ж, может быть, и вы отважитесь?
Он отважился. Вскоре он уже занимался с девяти утра до полуночи, а то и до рассвета. Наконец настал день конкурса. Девять часов он лихорадочно писал, затем последовала еще более долгая и мучительная лихорадка ожидания. И Том поразил все свое семейство. Он завоевал вторую премию — серебряную медаль. Весь дальнейший путь его был вымощен золотыми медалями, но ни одна из них не сверкала так ярко, как та, серебряная.