Солнце! Через месяц я буду знать, что оно возвращается к нам. Солнце! Свет и тепло. Чудотворное солнце. Через месяц оно с каждым днем будет все ближе и ближе. Но и далекое и холодное, до чего оно радует, утешает.
И не умерли они никто, нет! Как-то, я не знаю как, но они в природе, они все трепещут от счастья новой жизни, и все они в лучах солнца, в творчестве жизни, в великой и непонятной душе природы. Они никто не умерли, мои любимые! И чем старше я становлюсь и чем ближе и моя смерть, тем сильнее я люблю то, что возьмет и меня, частью чего я стану и что не только не страшно, а так удивительно прекрасно, что один намек, одно смутное предчувствие дает восторг.
Умереть — отжить. Спокойно сбросить свою ненужную, износившуюся оболочку и изумленно понять, что жизнь была не более как уже забытый этап.
Так хочется думать об этом, и чтобы лучше думать — писать, но в комнате такой холод, что рука коченеет. Надо ложиться и согреться. Ну, делать нечего: мечтам конец!
12(25) ноября 1918 г.
Федя сказал: напиши что-нибудь в Единение[5]. Я все думаю об этом. Но разве я еще в состоянии что-нибудь написать? Это все равно, что заплести косу из сбившегося колтуна. Ни себя, ни жизни, ни людей я уже не знаю. Мыслям своим не верю, чувства мои сосредоточились в одну тоску и тревогу за Нину, в одно упрямство пережить разлуку с ней. «Напиши что-нибудь». Но написать, это знать. А что я теперь знаю? Только свою нищету, свое ничтожество, тот обман, который давали мне моя прошлая обеспеченность и сытость.
Так холодно, что я сижу в двух халатах, сверх двух вязаных фуфаек, в теплых туфлях на две пары чулок, в длинных гетрах и митенках, но согреться не могу. Подержала руки в теплой воде, они отошли, но сейчас опять замерзают. Как же я буду штопать свои чулки? Я поминутно откладываю перо и засовываю руки в рукава Мишиного халата. А не хочется бросать писать. Но надо куда-нибудь идти, чтобы ходьбой согреться. Но скользко! боюсь. Мука ходить по гололедице, а сегодня тает. И куда идти? Сидеть над тетрадью — как спокойно и хорошо! И этого нельзя?
1 декабря 1918 г.
Мы сегодня с Алешей удивлялись, почему время так скоро идет. Летит! Ну, у него, у Алеши, жизнь более или менее интересная: он занят и занят своим искусством, творит, имеет успех, удовлетворен. Он вроде Феди! А я? Я делаю то, что меньше всего любила и больше всего избегала: я целый день думаю о том, как и чем кормиться, как что-нибудь сэкономить, спрятать, уберечь, найти, купить, выдумать… Все еда и еда! У меня нет тени удовлетворения. О личной жизни, о своей любимой работе, о развлечении — у меня нет и мысли. Я боюсь ближайшего будущего как самой реальной осязаемой опасности. Я разлучена с Ниной и даже не имею о ней вестей. А для меня время тоже бежит, как и для Алеши, и дни мелькают один за другим. Только что было воскресенье, а сегодня оно опять!
Вчера был очень уютный, приятный вечер. Сперва был Вася[6] и пил чай. В сущности, мы, конечно, все пили чай, и пили с ожесточением. Лева — потому что только что мылся и принял ванну. Лодя — потому что поздно вернулся со службы, устал и озяб; я — потому что холодно и глотать очень горячее прямо наслаждение; Вася — потому что, конечно, у него были свои причины, но он «гонит» чай, по выражению Левы, в любое время. Вот мы все «гоняли» чай и выпили два самовара досуха. Потом Лева и Вася ушли, и тут-то оказалось, что в кухне топится плита, потому что подошло тесто и надо месить и ставить хлеб. Мы с Лодей забились в теплую, теплую кухню, грели свои туфли, халаты, грелись сами и мешали Анюте. Хлебы пеклись, и в кухне удивительно вкусно пахло.
От одного запаху страшно захотелось есть, и Лодя стал подбираться к тому, чтобы я испекла картофельных блинов. От этого я отказалась, но Лодя опять стал пить чай и потом мы с ним съели по луковке с хлебом и солью, да Анюта еще сунула ему чего-то. Эта топящаяся плита оживила весь вечер и сделала его приятным и необычным. Хлеб удался.
…дек. 1918 г.
<…> Нас хотят выселить или уплотнить. У меня нет права иметь даже маленький собственный уголок. Ох, как я боюсь этого выселения! Как мне жалко, жалко лишаться своего угла! Как хочется устроить хоть как-нибудь, чтобы остаться[7].
<…> Ходила в кооперацию и надеялась что-нибудь купить. Дали 4 куска мыла и 6 фунтов соли. Есть тертый шпинат. Зачем он мне? Это не сытно. Больше ходила для того, чтобы согреться, отогреть ноги.
И вот передо мной целый вечер, длинный вечер одиночества, тишины и свободы… Я еще даже не знаю наверное, что меня выселят или уплотнят. Я еще ничего не знаю и могу чувствовать себя как хочу. Эти последние минуты «незнания» становятся мне дороги, а прежде они были или неприятностью, или тревогой, или даже горем. Экономия неприятных чувств.
12 дек. 1918 г.
Вчера был удачный день: привезли дрова 1 1/2 сажени. Леве дали ордер на 3 пуда ржи и пуд патоки и еще на валенки. Прямо день благодати. Но меня еще очень обрадовало, что я имела случай послать Нине телеграмму и записку. Может быть, дойдет и то и другое. За такие дни вся душа исполняется благодарности.
<… > Еще два дня, и вселяется Захарченко[8], совершенно чужой человек и, кажется, сухой, нелюдимый старый холостяк. И придется мне сидеть в своей комнате, где еще холоднее, чем здесь (чем в кухне, где плита. — Н. А.). Придется больше лежать, чем сидеть, если так и не будут топить.
<…> Три пуда ржи уже провалились. Если и дадут, то совсем немного. Лева принес мне бутылку сливок. Сливки не сливки, но молоко хорошее. И цена! 20 рублей! Милый Левушка! Заботится он обо мне.
<…> Завтра утром Анюта принесет кофе и газету. Почитаем. И завтра я еще буду дома, одна, в привычной обстановке, в тишине, с возможностью, если захочу, писать как сегодня… Еще целый день мой. И придет Левушка…
13 дек. 1918 г.
Мне хотелось обдумать, что существует и что не существует для человека. Таинственное и сверхъестественное. Для одних есть, а для других нет. Есть для тех, у кого развит орган восприятия, и нет, не существует и считается басней и ерундой для тех, у кого этого органа восприятия и общения нет. Мне кажется, что это так, наверное. Иногда для одного и того же человека невидимое есть или невидимого нет. Душа для этого открывается или закрывается. Я это знаю по себе. И я знаю, что когда душа открыта, то это очень не то что страшно, а утомительно. А когда закрыта, то глухо, и чувствуешь, что спряталась, что отдалилась из малодушия, и это стыдно. Спрятаться можно на года.
Таинственное и непонятное… Ему стоит открыть двери, чтобы оно вошло. И это не настроение, при котором «кажется», а это обостренность восприятия, которое «не препятствует».