Бога. «Никакое там святое сердце меня не вдохновляет», — кощунствует он в «Черной весне», описывая парижскую Сакре-Кёр. — «Я не думаю ни о каком Христе». Ерничает: «Не могу себе представить, что это за Царство Небесное, о котором так мечтает все человечество». Для Миллера «сад земных наслаждений» — это поросший мамонтовым деревом каньон в Биг-Суре; рай же видится «тухлым воздухом, тиной, кувшинками, гниющей водой». «Мне Бог нужен не больше, чем я Ему; если Ты действительно существуешь, мысленно обращался я к Нему, попадись мне только — подойду и плюну в рожу». Этих плевков в книгах Миллера предостаточно: богоборцы Ницше и Вольтер, Ницше особенно, были его любимыми авторами. Вместе с тем божественное — очередной парадокс — Миллер видит… в безбожниках, таких, как он сам: «Нигде нет больше Бога, чем в безбожной толпе». В книге «Мир секса» называет себя «в целом человеком религиозным», а в 1972 году, в интервью французскому журналисту, писателю и своему переводчику Жоржу Бельмонту уточняет: «В основе своей я человек религиозный. Я религиозен без религии. Я верю в существование высшего разума. Называйте это Богом, если вам так хочется».
Разум. Может быть, в существование высшего разума он и верит, но никак не в разум в общепринятом смысле слова. Для Миллера «разум» — синоним банальности, пошлости, конформизма (еще одно ругательное слово): «Царство Идеи нынче задавлено разумом». Что же противопоставляет Миллер разуму, логике? — «Мир неистовства, страстей, мечтаний, мир, где торжествует экстаз». Миллер-писатель часто впадает в экстатическое состояние, его излюбленный прием — гипербола, любимый знак препинания — восклицательный. Он стремится ко всему тому, что ему непонятно; понятное, разумное, здравое, логичное он отторгает, испытывает тоску — опять же ницшеанскую — по иррациональному: «Не хочу быть благоразумным! Не хочу быть логичным!» Разум, логика, достоверность подавляются в его книгах эмоцией: «эмоциональную подлинность» разглядел в сюрреалистическом коллаже «Тропика Рака» Джордж Оруэлл. Эмоциональную подлинность, которая, как мы увидим, примиряет в книгах писателя грубый натурализм и высокую поэзию.
Жизнь. «Жизнь меня в принципе не устраивала, я считал ее бессмысленной». То есть ничего от нее не ждал. «Я решаю ни на что не надеяться, ничего не ждать, жить, как животное, как хищник, зверь, бродяга или разбойник», — замечает писатель в «Тропике Рака». Жить, как он однажды выразился, «вне человечества». И, в соответствии с этой логикой, — ни от кого, кроме самого себя, не зависеть, не чувствовать ни перед кем ответственности, не иметь ни забот, ни предубеждений, ни страстей. Эта философия, конечно же, на словах, не на деле: кем-кем, а буддийским монахом Генри Миллер не был, имелись у него и заботы, и предубеждения, и страсти, да еще какие! Да и не всякую жизнь считал он бессмысленной. Чувство «бесконечной бессмыслицы» охватывало его, надо полагать, ничуть не чаще, чем любого другого. Но одно можно сказать определенно: Миллер ненавидел жизнь, весь смысл которой — в самосохранении, жизнь пресную, устоявшуюся, жизнь, основанную на лжи, «на фундаменте из огромного зыбучего страха», жизнь с оглядкой, «про запас». Ту жизнь, иными словами, какой жили его родители. Отсюда и его желание быть чужаком, изгоем, жить, как животное, как хищник, «всегда двигаться к нигде не обозначенному месту». И в литературе, как мы упомянули, тоже; традиционные жанры и приемы без «дикого мяса» и «сумасшедшего нароста» были ему попросту неинтересны.
Столь же двойственно у Миллера и отношение к самому себе. С одной стороны: «И не было у меня злее врага, чем я сам». С другой: «Начинаю воображать себя одним-единственным в пространстве». То есть свободным, одиноким, не имеющим ни с кем ничего общего. Под этой «индивидуалистической» установкой подписались бы в 1930-е годы многие авангардисты: и Андре Бретон, и Фердинанд Селин, и, конечно же, Сальвадор Дали.
«Все мои мысли об одном человеке, я уважаю его за то, что ничего у него нет общего с вами. Все мои мысли о себе» — таков завершающий аккорд и пафос «Черной весны». Да и всех книг Генри Миллера. А лучше сказать — не книг, а книги, ведь писал он, в сущности, всегда только одну книгу. О СЕБЕ.
Глава первая
«МИЛЛЕР И СЫН»
Валентин Нитинг, немец, дед Миллера по матери, отличался чадолюбием (жена Эмилия родила ему семерых детей, трое умерли в младенчестве), завышенным чувством собственного достоинства, целеустремленностью, уверенностью в себе, отчего пользовался всеобщим уважением. А также — отличным знанием английского языка, чем никак не могли похвастаться остальные члены многочисленного миллеровского клана. В доме Миллеров говорили по-немецки, в том числе, естественно, и юный Генри, до школы изъяснявшийся исключительно на языке Гёте и Шиллера. Валентин Нитинг, однако, полиглотом не был, английский он выучил еще до приезда в Нью-Йорк: в свое время, сбежав от армии, переселился из Германии в Лондон и лет десять шил костюмы на Сэвил-Роу, в Мекке европейского портняжного дела.
Генрих Миллер, дед Генри Миллера по отцу, выходец, как и Валентин Нитинг, из Германии, переплыл, вслед за многими его соотечественниками, в середине позапрошлого века океан в поисках счастья в Новом Свете. В прошлом моряк, он зарабатывал на жизнь так же, как и сват, портняжным делом, в остальном же был его полной противоположностью. Отличался он двумя вещами. Во-первых, — восточными (откуда что берется!) чертами лица, в молодости его даже прозвали китайцем; китайский разрез глаз внук унаследовал от деда. И, во-вторых, — не свойственной портному мечтательностью, погруженностью в себя. «Бывало, отпаривает он шов на пальто, — будет вспоминать много лет спустя его внук, — обопрется на горячий утюг обеими руками, а сам задумчиво глядит в окно…»
Его сын, уже не Генрих, а Генри, Генри-старший, позаимствовал у отца эту черту, он также отличался мечтательностью, сентиментальностью. На работе, в своей пошивочной мастерской, прямо скажем, не горел. Зато был кроток, приветлив, общителен, умел — большая редкость! — одинаково хорошо и слушать и рассказывать, чем завоевал любовь сына, своего тезки. Лишь много позже, в конце 1930-х, в «Тропике Козерога», Миллер разглядит в веселом, покладистом отце то, что не бросалось в глаза в детстве. «Всю жизнь, — читаем в романе, — он был весел, общителен — душа компании. Отпустил себе симпатичное брюшко, щеки его были круглы и красны, как свекла, манеры — ленивы и раскованны. Но под гладкой внешностью скрывалась гнилая сердцевина».
Добился и расположения бруклинского, в основном немецкоязычного, «профессионального сообщества». Таких же, как и он, портных, жестянщиков, галантерейщиков, кожевников, сапожников. И выпить любил как сапожник; «заваливался» в бар по соседству и за кружкой пива распевал хором песни — немецкие, натурально. Случалось, пивом дело не ограничивалось: употреблял с друзьями, которых частенько зазывал к себе, и шнапс, и виски, первую рюмку «для аппетита» пропускал с самого утра, особенно в дни, когда отправлялся на рыбалку — любимое занятие папаши Миллера, «портного для истинных джентльменов», как значилось на дверях его мастерской. Питейные заведения посещал исправно, а вот в театре не был ни разу в жизни, да и к чтению был равнодушен, сын не помнит, чтобы отец читал что-нибудь, кроме газеты, — разве что ему, сыну, вслух. С возрастом из любителя выпить превратился в пьяницу, бывало, сам, без посторонней помощи, не мог дойти до дома, и Генри, к тому времени подросший, тащил, проклиная все на свете, отца на себе, вспоминал потом: «Отец напился до скотского состояния». Проклинал, но жалел, писал лет сорок спустя: «Какой у меня несчастный, отчаявшийся отец!» Пил Миллер-старший тем больше, чем хуже шли дела. Друзья не считали это недостатком; «люди слабые и восхитительные», они души в нем не чаяли. Еще бы: щедр, хлебосолен, если надо, всегда выручит десяткой. Выслушает, даст совет, подбодрит в трудную минуту.