И конечно, чрезвычайно существенно, что Кузмин так акцентирует свои французские корни. Французская культура навсегда стала для Кузмина почти родной, столь же важной, как и русская. В письме Г. В. Чичерину двадцатилетний Кузмин с приятным удивлением напишет: «Я недавно разговорился с мамой о старине и нашел, что Th. Gautier — мой родственник, конечно, пустяки, но все-таки приятно»[29]. И даже не очень близко знавший Кузмина А. М. Ремизов напишет после его смерти в своих клочках воспоминаний: «В метро (парижское. — Н. Б., Дж. М.) вошла женщина с девочкой, я взглянул на мать и вдруг понял, откуда эти знакомые „вифлеемские“ глаза — в роду матери у Кузмина французы»[30]. Думается, что когда-то в присутствии Ремизова Кузмин сам подчеркивал свои французские корни — вот откуда это мгновенное воспоминание при виде глаз, о которых Цветаева блистательно сказала: «Два зарева! — Нет, зеркала!»
Несколько больше воспоминаний сохранилось у Кузмина об отце и особенно о матери. В «Histoire édifiante…» они описаны так: «Отца я помню в детстве совсем стариком, и в городе все его принимали за моего деда, но не отца. В молодости он был очень красив красотою южного и западного человека, был моряком, потом служил по выборам, вел, говорят, бурную жизнь и к старости был человек с капризным, избалованным, тяжелым и деспотическим нравом. Мать, по природе, м<ожет> б<ыть>, несколько легкомысленная, любящая танцы, перед свадьбой только что влюбившаяся в прошлого жениха, отказавшегося затем от нее, потом вся в детях, робкая, молчаливая, чуждающаяся знакомых и, в конце концов, упрямая и в любви и в непонимании чего-нибудь». В дневнике 1934 года находим и добавочные сведения: «Надежда Дмитриевна была старшей дочерью. Родилась в Театральном училище, в верхнем этаже, где полукруглые окна <к> Ал<ександринскому> театру, в правом флигеле[31]. Бабушку видели только по утрам. Она принимала их в кровати, осматривала, чисты ли руки, в порядке ли прическа и платье, спрашивала, как здоровье и занятия, и потом целый день они ее не видели. <…> Училась мама в пансионе (на Труба и, кажется, Тибо) в доме Бенуа, уг<ол> ул. Глинки и Екатерингофского. <…> Когда они выезжали, Ан<на> Дм<итриевна> выделялась как более хорошенькая, Лиз<авета> Дм<итриевна> — как самая бойкая и покладистая, а мать сидела в углу. Она была очень маленького роста, гладкие черные блестящие, как у китаянки, волосы, белое лицо с ярким румянцем и темно-серые глаза, от волнения наливавшиеся невообразимой и сверкающей синевой, несколько нахмуренные брови. Ходила до конца жизни в кофтах и платьях 60-х годов или вообще безвременных старушечьих облачениях. <…> Ухаживал за нею какой-то юноша по имени Валерьян и посватался. К тете Ане. Бабушка его прогнала, а маму выдала замуж за пожилого знакомого, даже, кажется, своего любовника, А. А. Кузмина. Мама считала его „стариком“, но пошла. <…> Папе были скучны девические и идиллические развлечения мамы, пошли дети, переезды с места на место (Москва, Рыбинск, Ярославль, Саратов), а когда положение поправилось, уже молодость ушла. Уже в 80<-м> году она заразилась от Мити оспой и осталась рябой»[32].
Добавить к этому описанию можно сравнительно немногое: отец Кузмина, Алексей Алексеевич (1812–1886), действительно был морским офицером[33], потом членом Ярославского окружного суда, Саратовской городской судебной палаты и обладал небольшими, но достаточными для содержания семьи средствами. Мать родилась, согласно одной из анкет Кузмина, в 1834 году[34], однако по другим его же указаниям получается, что было это в 1832 году. В семье было шестеро детей: Варвара (1859[35]—1922), Анна (1860 — не позднее 1922), Алексей (1862 — не позднее 1922), Дмитрий (1865–1895), Михаил и Павел (1876 — не позднее 1884). В скобках отметим, что Кузмин гордился своим дворянским происхождением и тем, что его фамилия пишется без мягкого знака в отличие от плебейского «Кузьмин».
О детстве Кузмина, как, впрочем, и о детстве большинства людей, даже если они сами потом его подробно описывают, мы знаем немногое. Память всегда стремится преобразить детские воспоминания, усилить в них какую-то одну сторону, которая кажется почему-либо более важной в данный момент. Даже ранняя и цепкая память Ходасевича основательно преобразила его «Младенчество», а что уж говорить о нарочито прихотливой и кажущейся непостоянной памяти Кузмина! Поэтому, говоря о его детских годах, будем иметь в виду, что это не реальное детство, а то, каким оно запомнилось, каким хотелось это детство представить.
Определяется оно фразой: «Я рос один и в семье недружной и несколько тяжелой, и с обеих сторон самодурной и упрямой». Одиночество в ранние годы всячески подчеркивается им, одиночество и жизнь в гинекее, среди женщин. «Я был один, братья в Казани, в юнкерском училище, сестры в Петербурге на курсах, потом замужем. У меня все были подруги, а не товарищи, и я любил играть в куклы, в театр, читать или разыгрывать легкие попурри старых итальянских опер, т. к. отец был их поклонником, особенно Россини. Маруся Ларионова, Зина Доброхотова, Катя Царевская были мои подруги; к товарищам я чувствовал род обожания и, наконец, форменно влюбился в гимназиста 7 класса Валентина Зайцева, сделавшегося потом моим учителем; впрочем, я также был влюблен и в свою тетушку. Я был страшно ревнив, как потом только в самое последнее время». Очевидно, именно отсюда (или Кузмин хотел бы показать своим читателям и слушателям, что отсюда) тянутся две чрезвычайно важные жизненные нити: с одной стороны зарождающийся интерес к искусству, а с другой — первые сексуальные импульсы.
О последнем необходимо сказать несколько слов, потому что интимная сторона жизни в творчестве Кузмина играла роль необычайно важную, нередко даже определяющую. С одной стороны, это было связано с чрезвычайной интенсивностью любовных переживаний в его жизни, чаще всего поначалу приобретавших характер почти болезненный (как потом он напишет в одном стихотворении: «Мне не спится: дух томится, / Голова моя кружится…») и восторженно-страстный, но очень часто быстро угасавших и начинавших вызывать если не неприязнь (а бывало и такое), то последовательное равнодушие, что, видимо, еще и сознательно подчеркивалось самим Кузминым. С другой стороны, многое в интимной стороне жизни поэта определялось характером направленности его страсти исключительно (во всяком случае, у взрослого, определившегося человека) на мужчин. По тогдашнему законодательству, как и по советскому уголовному кодексу, гомосексуализм был наказуем[36], но, очевидно, важнее было даже не это, а то, что в общественной морали эпохи он рассматривался как нечто в высшей степени запретное, табуированное и подлежащее умолчанию, раз уж с человеком случилось такое «несчастье»[37]. Кузмин принципиально, с первых же своих опубликованных произведений, не только не старался скрыть характер своей сексуальной жизни, но делал это с небывалой для того времени открытостью, будь то в современном аналоге платоновского «Пира» — повести «Крылья», будь то в чисто лирических стихотворениях.