15 мая мы вернулись в Москву ночным поездом, и Иосиф прибыл как раз вовремя для того, чтобы проводить нас и в последний раз сверить наши коды и запланированные звонки (как мы узнали 17-го, в ОВИРе Иосифу сказали, что его виза на выезд будет готова через неделю). Как обычно, при отлете из Шереметьева мы испытывали странную, почти невыносимую смесь печали (за себя и наших друзей) и радостного облегчения (поскольку эти пулеметы оставались позади). Такие моменты всегда были воплощением нашей связи с СССР, в которой сочетались любовь и ненависть. Вместе с нами летела футбольная команда из какой-то европейской страны, так что ответом на стандартное довольно ироническое сообщение из кабины пилота “Сейчас мы покидаем территорию Советского Союза” было более громкое “ура”, чем обычно. Мы не знали, что в тот самый день Иосифу дали выездную визу. Как только мы добрались домой, я немедленно стал убеждать руководителей Мичиганского университета, что они должны принять на работу “приглашенного поэта” из России. Я не знал, что в последний раз это случилось примерно тридцать лет назад и что предшественниками Иосифа были Роберт Фрост и У. Х. Оден.
В аэропорт в Вене я приехал заранее и проверил все выходы, смутно воображая какую-то провокацию со стороны КГБ и желая быть к ней готовым. Прилетающие пассажиры и их багаж отделены от залов ожидания, банков, магазинов и такси высокой стеклянной стеной. Но когда подошло время прибытия рейса из Будапешта, я залез на крышу и подошел к самому ее краю, чтобы лучше видеть большие автобусы, везущие пассажиров из самолетов, совершивших посадку. Было воскресенье, 4 июня, и самолет сел более или менее вовремя, в 5.35. Когда автобус подъехал к зданию, я увидел Иосифа за окном, и он меня увидел. Он показал два пальца буквой V. Внизу произошла десятиминутная задержка – затерялся один из двух его чемоданов – первое из механических препятствий, тормозивших наши дела в последующие дни. Появился Иосиф, мы обнялись. Оказалось, что его встречала еще Элизабет Маркштейн с мужем – венка, имевшая прочные связи с Россией. Я сел с ним в такси, в пути он нервно повторял одну и ту же фразу: “Странно, никаких чувств, ничего…” – немножко как сумасшедший у Гоголя. Изобилие вывесок, говорил он, заставляет крутить головой, его удивляло разнообразие марок машин. Он говорил: так много всего открывается взгляду, что он не успевает видеть (это он повторял несколько дней). И сказал, что сразу почувствовал в Будапеште, что воздух другой. А теперь оказалось, что и в Вене другой. Мы подъехали к скромному отелю “Бельвью”, ему понравилось название – оно ассоциировалось с Цветаевой. Мы прожили там несколько дней.
Наши венские хозяева были озадачены. Конечно, они многое повидали в этом городе, но в “Бельвью” нечасто снимали номер двое мужчин – один с американским паспортом, а второй с какими-то странными, невразумительными русскими документами. С учетом того, как трудно было Иосифу справиться с обилием и разнообразием новых впечатлений, хорошо, что я не выбрал более изысканное место. Это была маленькая, чистая, уютная привокзальная гостиница с маленьким рестораном. И все равно Иосифа приятно удивляли самые обычные мелочи, от кусков мыла до качества подушек.
Как только мы вошли, он позвонил родителям и разговаривал с ними, наверное, полчаса. Рассказал мне немного об отъезде из Ленинграда, его провожали человек сорок. Документы обошлись ему в тысячу долларов, половина – истинно русский выверт – за лишение советского гражданства! После таможенного обыска в Шереметьеве ему разрешили вывезти 104 доллара. Обыск продолжался часа два. Прощупали каждый шов, проверили по всей длине ленту в пишущей машинке, сломав при этом прижимную планку (эту старую машинку, как выяснилось, подарила ему Фрида Вигдорова). Он кричал на них; они отвечали, что имеют право; тогда, сказал он, пусть обзаведутся инструментами, чтобы этим заниматься. Они забрали его стихи, но он оттягивал отъезд сколько мог, чтобы отпечатать копии и сделать микрофильмы, а потом отослать, как он сказал, с корреспондентом “Таймс”. (Позже Иосиф говорил, что они отправились за границу на самолете Никсона, но это, возможно, одна из тех изящных легенд, которые он не совсем бессознательно породил. Теперь, по прочтении солженицынской истории его изгнания и отлета, явной мистификации, я отношусь к подобным деталям с большим подозрением.) Мы не знали тогда, сколько неприятностей причинит собирание и хранение его стихов людям в Ленинграде: Марамзину, Хейфецу, Эткинду – называю тех, кто пострадал.
В первый же вечер мы посетили Маркштейнов. В то время я не знал о ее коммунистическом прошлом и ее дружбе с Копелевыми. С Маркштейном Иосиф обсуждал свое “прощальное” письмо Брежневу, о котором мне мало рассказывал. Сказал, что в нем содержатся те же идеи, что в неотправленном письме о смертном приговоре Кузнецову. Идея была такая: мы оба когда-нибудь умрем, вы и я. Это будет для него новой мыслью, сказал Иосиф. Настало время, когда сильный не всегда побеждает слабого, писал он и просил, чтобы его имя осталось в литературе и чтобы его родители получили те приблизительно тысячу рублей, которые причитаются ему за переводы. Подчеркиваю: я сообщаю здесь то, что он сказал мне тогда и что я записал в дневнике. Целый текст я так и не прочел и сейчас не проверял, точно ли так у него было написано. Важно то, чтó он рассказал о письме тогда, и то, что он думал. Маркштейн сказал, что он должен опубликовать письмо, но Иосиф ответил: “Нет, это касается только Брежнева и меня”. Маркштейн спросил: “А если опубликуете, оно уже не Брежневу?” Иосиф сказал: да, именно так.
Маркштейны были очень любезны и предложили, чтобы их молодые дочери показали нам Вену. Но по большей части мы были одни и, поскольку впервые могли долго побыть наедине, о многом разговаривали, особенно ночью. Здесь я попытаюсь просто пересказать мысли Иосифа, какими они были сразу после его отъезда из России, и обрисовать то первое впечатление, которое он произвел на меня, впервые очутившись на Западе. Мичиганский университет уже дал обещание позаботиться о нем в ближайшем будущем, и это было важно, однако не отменяло необходимости одолеть все обычные барьеры, препятствующие его въезду в Соединенные Штаты.
Иосиф никак не мог привыкнуть к странностям нового мира – они еще долго не переставали его удивлять и потом, в Америке. Он часто крутил пальцем у виска, как бы показывая, что сходит с ума. “Мне кажется, что я умер, – говорил он. – Жизнь – это борьба не хорошего с плохим, а плохого с худшим”. Изобилие товаров в витринах магазинов на главной торговой улице неизменно вызывало у него растерянность. Он заметил, что в Советском Союзе дистанции между предметами больше, поэтому глазу легче воспринимать окружающее. А здесь у него болела голова. Не мог он привыкнуть и к тому, что пешеходы дисциплинированно останавливаются на красный свет, и упорно перебегал дорогу перед едущими машинами. Еще он заметил, что все “одеваются одинаково и даже выглядят одинаково” – он не мог сказать с первого взгляда, кто перед ним (а в России мог). Он постоянно жаловался, что “не успевает видеть”. Вокруг был слишком большой выбор, его избыток. (В этом он походил практически на всех наших знакомых русских, выехавших из своей страны, и многие бесцеремонно заявляли, что мы живем аморально: зачем тратить силы на производство пяти видов зубной пасты, и т. д.) Когда Иосифу становилось совсем невмоготу, он переходил с английского, на котором я нарочно заставлял его говорить ради тренировки, на русский, чтобы отдохнуть и подзарядить батарейки. “Для терапии”, – объяснял он, или чтобы не терять головы, как мы научились говорить в шестидесятые.