Таким образом, в доме для выздоравливающих, хотя я с каждым днем становился сильнее и делал все с большей легкостью, ничего нового самостоятельно я делать не мог, требовалось вмешательство другого человека. Это очень ярко проявилось, когда мне пришло время «переходить в следующий класс» — пользоваться одним костылем, а позднее и тростью.
Дом для выздоравливающих трижды в неделю посещал очень милый и понимающий молодой хирург. Однажды я его спросил, как мне дальше ходить (ему я такой вопрос мог задать, в то время как своего хирурга в больнице я не мог спросить почти ни о чем).
— Все просто, — ответил он мне. — Вы, наверное, уже и сами догадываетесь об ответе. Я сам через это прошел, когда сломал ногу, так что знаю, что к чему.
Так что когда мистер Амундсен сказал, что мне пора отказаться от одного костыля, он говорил авторитетно — опыт и понимание и есть единственный истинный авторитет. Я ему поверил, я полагался на него... Но то, что он предложил, было невозможно.
— Это невозможно, — заикаясь, пробормотал я. — Я себе этого не могу представить.
— А вам и не нужно представлять — достаточно сделать.
Собрав волю в кулак, дрожа от напряжения, я попытался — и немедленно споткнулся и растянулся на полу. Я попробовал снова — с тем же результатом.
— Не беспокойтесь, — сказал хирург. — Оно само придет, вот увидите.
Оно и пришло позднее в тот же день — но пришло в сновидении.
На этот раз мне приснилось, что мне позвонил по телефону друг. В Вестминстерском аббатстве должна была состояться служба в память У.Х. Одена — не приду ли я на нее? Я любил, почитал Одена и прийти хотел. Более того, я считал своим долгом выразить свое почтение. Я испытывал мучительный конфликт, но страх в конце концов победил.
«Мне ужасно жаль, — сказал я, — конечно, я хотел бы прийти, если бы это было физически возможно. Однако на данной стадии, боюсь, это совершенно немыслимо. Мне очень хотелось бы прийти, но об этом и думать нечего!» — Да, именно так я и сказал.
На следующее утро повидаться со мной зашла физиотерапевт, увидела у меня на столе гранки статьи, которую я написал об Одене, и заметила:
— Говорят, церемония в аббатстве была очень трогательная. Расскажите мне о ней — вы там, конечно, были?..
Я был словно громом поражен. Мой психический мир содрогнулся.
— Но, — выдавил я, — я не мог пойти.
— Почему же? — требовательно спросила она.
— Меня приглашали, и я хотел, но это было немыслимо, даже и думать нечего.
— Немыслимо?! — взорвалась она. — И думать нечего?! Конечно, вы могли пойти! Вы должны были пойти! Что, черт возьми, вас остановило? Почему вы не могли выйти?
Боже мой, она была права! Кто и что остановило меня? Что за чушь я молол насчет «и думать нельзя»? В тот момент, когда она заговорила и спросила «Почему же?», великий барьер исчез — хотя я не думал о препятствии как о барьере, просто полагал, что думать нельзя. Находился ли я под запретом или воображение отказывало?
Как бы то ни было, ее слова меня освободили. «Проклятие, я сейчас же выхожу!» —- сказал я.
— Хорошо, — ответила она. — Давно пора!
Быстро, не раздумывая, я вышел за ворота и двинулся вверх по холму к Хайгейту. Великолепно! Что за удовольствие! Это был мой первый выход наружу. До этого момента о таком и подумать было нельзя! — я чувствовал себя заключенным, инвалидом и не мог представить себе иного. Я был совершенно не способен сделать этот решительный шаг. Для того чтобы выйти наружу, в широкий мир, потребовалось ее «Почему нет?».
На вершине Хайгейтского холма я нашел маленькую чайную и решительно, не колеблясь, вошел в нее.
— Вы сумели, — сказала мне официантка,
— вы наконец добрались сюда.
— Разве вы меня знаете? — изумленно спросил я.
— Вас лично я не знаю, — сказала она, — но я знаю, как бывает. Вы, парни, сидите в доме для выздоравливающих, изнывая от бессилия, — а потом неожиданно будто взрываетесь, и взрывом вас приносит на вершину Хайгейтского холма — прямо в нашу чайную, для первой трапезы на свободе.
— Да, — сказал я, — вы правы во всем. — И тут я заказал не просто чашку чая, а настоящее пиршество, чтобы отпраздновать свое освобождение.
— Все так делают, — сказала официантка,
— абсолютно все.
Какая мне была разница? Впрочем, мне было приятно поступать так же, как многие до меня: это позволяло мне чувствовать себя не таким отчужденным, не таким «уникальным»; я попадал в общую колею, становился частью мира.
Я заказал почти все, что значилось в меню — от тоста с анчоусами до ромовой бабы и меренг, — и все было просто восхитительным, настоящая еда любви (оральная музыка). Не только восхитительным, но и святым — я видел в трапезе священнодействие, мое первое причащение. Я голодал по миру больше шести недель. Я был голоден и воспринимал свой выход за ворота как пиршество. С каждый священным глотком, вкушая медленно, хотя и жадно, с благодарностью и благоговением, я ощущал, что участвую в обряде поглощения священного блюда — всего окружающего мира. Это чувство было не только физическим, но и духовным. Еда и питье несли на себе благословение.
С этого момента меня было не остановить. Я постоянно уходил из дома для выздоравливающих, я влюбился в мир; я разъезжал на такси столь же экстравагантно, как делал бы монарх, посещающий другую страну. В определенном смысле я им себя и чувствовал — королем, долго находившимся в изгнании и торжественно приветствуемым миром, в который он вернулся. Мне хотелось обнять знакомые дома, хотелось обнять случайно встреченных на улице незнакомцев — обнять, поглотить, как свою первую трапезу в чайной, потому что они тоже были частью великолепного пиршества. Должно быть, я часто улыбался и смеялся или как-то иначе демонстрировал счастье и любовь, потому что многое получал взамен. Особенно это чувствовалось в пабах вокруг Хэмпстеда — замечательных, веселых, битком набитых пабах, с садиками и яркими навесами, согретыми солнцем, посетители которых были самыми доброжелательными и общительными людьми в мире. Мои костыли, а они все-таки были нужны, чтобы садиться и вылезать из такси, и гипс служили универсальным пропуском. Куда бы я ни отправился, меня всюду принимали с радостью. Я обожал общение — я, всегда такой сдержанный и застенчивый. Я обнаружил, что постоянно распеваю, играю в дартс, рассказываю фривольные истории, смеюсь.
Я везде — ив первую очередь в себе — обнаруживал раблезианский смак, грубоватый, но праздничный и совершенно простодушный смак. Однако я с равным интересом присматривался к незаметным сторонам жизни, к тихим просторам, освещенным луной дорожкам. Мне хотелось выражать благодарность по-всячески — энергией и спокойствием, в компании и в одиночестве, с друзьями, с незнакомцами, в действии, в мыслях. Это время казалось мне здоровым временем, без страстей или болезни. Я чувствовал, что именно таким и нужно находить мир — таким, каков он в действительности, если человек не пресыщен и не развращен. Я испытывал радость и любопытство младенца.