— Я не знаю. Вчера, сегодня.
— Сколько же стихотворений вы пишете в день?
— Я не знаю. Вчера написала двадцать.
Я спросил, зачем она пишет о том, чего не знает и чего не было. Она долго молчала, потом выпалила, потупившись:
— Но ведь я только об этом и думаю.
На мою суровую критику не возразила она ничего. Ушла молча. Я уже запер за нею дверь, как вдруг — звонок. Снова она:
— А вы не могли бы мне дать адрес Вячеслава Иванова?
— Он живет в Петербурге.
— А вы не можете мне дать адрес Иванова Пе-Ка?
— Что значит Пе-Ка?
— Я не знаю; так напечатано: Иванов, П.К.
Оказалось — она взяла список сотрудников какого-то журнала и обходит всех по алфавиту.
— Но ведь до меня еще не дошла очередь?
— А к вам я зашла потому, что было поблизости.
Действительно, постепенно обошла она чуть ли не всех писателей — везде бывала со своими стихами и галошами, которые носила и в ненастье, и в ветер, и в зной, и в стужу. Через несколько месяцев стала она в своем роде знаменитостью. У очень плохих стихов есть странное свойство: то и дело случается, что их самые патетические пассажи, помимо авторской воли, приобретают забавный и чаще всего не совсем пристойный смысл. Так было и со стихами Папер. Вся поэтическая Москва знала наизусть ее четверостишие, приводимое и Мариной Цветаевой:
Я великого, нежданного,
Невозможного прошу,
И одной струей желанного
Вечный мрамор орошу.
Люди мягкотелые или лживые ее обнадеживали. Другие советовали бросить. Она с одинаковым безразличием пропускала мимо ушей и то и другое, — и писала, писала, писала. Но она была вовсе не графоманка. Она была непрестанно обуреваема самыми поэтическими чувствами, и стихи ей звучали откуда-то, словно голос ангелов, — вся беда в том, что это были какие-то очень глупые ангелы или насмешники.
Долгое время ей ничего не удавалось напечатать. Наконец журналист Шебуев, сотрудник «Раннего утра», толстощекий субъект, ходивший в огромных роговых очках, в рединготе брусничного цвета и в брусничного цвета цилиндре, нашел способ зарабатывать деньги на бездарностях. Он стал издавать журнальчик «Весна», в котором злосчастные авторы сами оплачивали столбцы, занятые их писаниями. Журнальчика никто не покупал, но Шебуев имел от него недурной доход. Напечаталась в «Весне» и Мария Папер.
Однажды ее постигло несчастье. Надо сказать, что, читая свои стихи, она то и дело влюблялась в слушателей, которые часто даже и не подозревали об ее пылких чувствах. В 1909 или 1910 г. она выпустила сборник любовных своих излияний, под заглавием «Парус». На первой странице красовалось посвящение одному литератору, которого имя, отчество и фамилия были пропечатаны полностью. Литератор, человек добродушный, хотя известный всей Москве своими непрестанными каламбурами и эпиграммами, на сей раз от конфуза лишился и добродушия и остроумия. Недели через две после выхода книжки мы с ним спускались по мраморной лестнице в редакции «Утра России». Вдруг снизу — Мария Папер в галошах и с пачкою белых книжечек: она сама разносила «Парус» свой по редакциям. Не успела она произнести ни слова, как мой приятель ей отчеканил:
— Сударыня, вы можете писать глупости, но не имеете права без спроса их посвящать. Будьте здоровы.
Она замерла на лестнице, не успев даже пискнуть. Больше я не видал ее. Впоследствии мне рассказывали, что влюбившись в филолога и поэта В.О.Н., году в 1912, приезжала она к нему под Тарусу, в деревню, где он давал уроки. Мужик привез ее на телеге, протряся верст пятнадцать со станции в знойный июльский день. Она пропищала десятка три стихотворений, отказалась от пищи и питья и взгромоздилась опять на телегу. Оставшиеся долго смотрели ей вслед, как она подскакивала на выбоинах, распустив черный зонтик и вытянув ноги в ослепительно сверкающих галошах. С тех пор след ее затерялся.
* * *Посвящая свою эпиграмму глупцам, Баратынский шел в сторону наименьшего сопротивления. Конечно, отчасти смешон каждый глупец, даже когда он так жалок, как была жалка Мария Папер. Но ведь в не менее, даже в более глубоком смысле эпиграмма Баратынского порой применима к людям совсем не глупым — только лишенным поэтического дара. Вдохновение посещает их, как всех смертных, — и тут возникают положения, уже ни с какой стороны не забавные. Как ни грустен в сущности образ Марии Папер, перед ним позволительно и улыбнуться, — прежде всего потому, что сама она в своей одержимости была почти счастлива, ибо почти блаженна. Она пела, закрыв глаза, и песней своей упивалась. Тяжела судьба тех, у кого глаза раскрыты. Я видел таких очень много — сейчас расскажу об одном.
В 1904 г., в альманахе «Гриф» появилось несколько довольно слабых стихотворений за подписью «Одинокий», а вскоре приехал в Москву и сам автор. Модернистские редакции и салоны стал посещать молодой человек довольно странного вида. Носил он черную люстриновую блузу, доходившую до колен и подвязанную узеньким ремешком. Черные волосы падали ему до плеч и вились крупными локонами. Очень большие черные глаза, обведенные темными кругами, смотрели тяжело. Черты бледного лица правильны, тонки, почти красивы. У дам молодой человек имел несомненный успех, которого впрочем не искал. Кто-то уже называл его «нестеровским мальчиком», кто-то — «флорентийским юношей». Однако, если всмотреться попристальней, можно было заметить, что тонкость его уже не так тонка, что лицо, пожалуй, у него грубовато, голос деревенский, а выговор семинарский, что ноги в стоптанных сапогах он ставит носками внутрь. Словом, сквозь романтическую наружность сквозило что-то плебейское. О себе он рассказывал, что зовут его Александр Иванович Тиняков, что он — сын богача-помещика, непробудного пьяницы и к тому же скряги. Он где-то учился, но недоучился, потому что отец его выгнал из дому — чуть ли не за роман с мачехой.
Он был неизменно серьезен и неизменно почтителен. Сам не шутил никогда, на чужие шутки лишь принужденно улыбался, как-то странно приподнимая верхнюю губу. Ко всем поэтам, от самых прославленных до самых ничтожных, относился с одинаковым благоговением; все, что писалось в стихах, ценил на вес золота. Чувствовалось, что собственные стихи не легко ему даются. Все, что писал он, выходило вполне посредственно. Написав стихотворение, он его переписывал в большую тетрадь, а затем по очереди читал всем, кому попало, с одинаковым вниманием выслушивая осуждения знатоков и совершенных профанов. Все суждения тут же записывал на полях — и стихи подвергались многократным переделкам, от которых становилось не лучше, а порой даже хуже.