Но что дальше, я не знал.
На какое-то время нас, будущих кооператоров, развеселил новый учитель по литературе. Однажды в класс вошел невзрачный, средних лет гражданин в кургузой, сильно потертой кожаной курточке, с лицом, которое можно было бы назвать неприметным, заурядным, если б оно так удивительно не походило на еще не забытые портреты последнего русского царя. Не спеша, деловито вытащил он из брезентового замызганного портфельчика какие-то тетрадки и книги, и, как-то странно, дурашливо подмигнув, – «Ну, давайте знакомиться», – хихикнул.
Затем сказал, что до сего дня методика преподавания литературы была ошибочна: курс для чего-то начинался с непролазных дебрей древних авторов, и все эти Кантемиры да Ломоносовы с их чудовищными архаизмами одну лишь скуку наводили на молодых людей и, собственно, достигали одного: прививали навечно ненависть к литературе.
– Нужно ли нам, товарищи, копаться в подобной старине? – надменно задрал рыжеватую бородку, заложив руки за спину, покачался с носка на каблук. – Нет, не нужно! – рубанул кулаком, как на митинге. – Решительно не нужно! Вам ли понять, – не меняя голоса, как бы продолжая разговор с нами, зашагал от стены к стене, —
Вам ли понять, почему я,
спокойный,
насмешек грозою
душу на блюде несу
к обеду грядущих лет.
С небритой щеки площадей
стекая ненужной слезою,
я,
быть может,
последний поэт…
Он дочитал до конца Пролог к трагедии, затем продиктовал прочитанное и, когда мы записали, велел всем читать хором. Мы веселились. Еще бы! Его предшественник был на редкость занудливый старичок. С ним мы безнадежно застряли в восемнадцатом столетии, а тут вдруг – через века! – Маяковский!
Это было здорово, и мы примирились с его императорской внешностью. Невероятная литературная карусель завертелась на уроках. Он любил читать стихи – и чего мы только не наслушались! Безумное поэтическое месиво хлынуло из недр замызганной курточки. Уроки пролетали опрометью, в неизменном веселье. Северянинское «Зашалила, загуляла по деревне молодуха» и бальмонтовские «кинжальные слова» и «предсмертные восклицанья», хлебниковская «смеярышня смехочеств», андреебеловское «носом в лужу, пяткой в твердь», и даже окаянный мой Коринфский Аполлон со своими «бывальщинами», – вся эта литературная чехарда сперва развлекала, радовала, что с Кантемиром покончено, что на уроках позволяется валять дурака.
Но через короткое время сделалось скучновато. Учитель сам оказался стихотворцем. Он принялся душить нас собственными сочинениями, которые также записывались и читались хором в тридцать глоток.
– Снеж-ж-но-неж-ж-ные одеж-ж-жды, – уныло голосили мы, – мать-земля подснеж-ж-жно спит… Тихо-тихо, безмятеж-ж-жно, даже ветер не ш-ш-шумит…
После чего нудно толковал об аллитерации.
И вот, когда он затарахтел своими бездарными виршами, – рыжая государева бороденка, водянистые глазки и кожаная его курточка стали мне ненавистны. Я перестал посещать уроки литературы, а заодно и множество прочих.
Тут кстати в училище началась чистка по социальному происхождению, и меня исключили. Я даже обрадовался, что так случилось: наконец-то пришло время расстаться со счетоводством!
Начал жить сам по себе. Вольный ветерок жутковато засвистел в ушах. К этому времени и любовное наваждение рассеялось. Какие-то неясные мечтания стали одолевать, захотелось уехать в Ташкент. Но почему именно в Ташкент – едва ли понимал. Потому, верней всего, что – экзотика. Халаты. Верблюды. Басмачи. Необычайность.
Не то что у нас, где на зеркальных стеклах пивнушек ярко-красные, окантованные золотом, таращились великанские раки; из бесчисленных вертепов музыка тараторила вприпрыжку: «Джон Грей был всех смелее, Кэтти была прекрасна…» Франты носили узенькие, короткие, выше щиколотки, брючки, остроносые ботинки «джимми» и плоские шляпы-канотье. И лихачи с чистокровными, но бракованными на Хреновском заводе, хрипящими рысаками чертями носились по проспекту, шипя резиновыми шинами красноспицых колес…
От деревни, от углянского дома, я как-то отбился. Денег у отца просить было неловко. За стихи платили по гривеннику строка, этого хватало на еду лишь. А штаны все ветшали, ветшали…
И я поступил на работу в книжный магазин Госиздата.
Тут-то я и прослышал про Загоровского.
Однако опять-таки придется свернуть в сторону и рассказать об Исаке Гилевиче. Ведь именно от него я узнал, что живет у нас в Воронеже такой удивительный человек.
А с Исаком я познакомился в подвале, на складе магазина. Мы вместе собирали библиотечки для сельских изб-читален. Нас, молодых ребят, там человек шесть работало, но я его сразу из всех заприметил. Он носил потрепанную студенческую фуражку с каким-то техническим молоточком на кокарде, важничал и то мрачно безмолвствовал, сопел презрительно, то вдруг начинал хохотать подчеркнуто громко, ржать стоялым жеребцом. Во мне еще полно было деревенской застенчивости, и каждый раз, как он принимался ржать, я опасливо настораживался: не надо мной ли?
Книжечки, какие мы отбирали по спискам заказов, большей частью были по сельскому хозяйству – агрономия, зоотехника, садоводство. Или против религии – происхождение вселенной и человека. Сказать по правде, невеселая работенка, скука, затхлый дух лежалой бумаги. Электрические лампочки чуть тлели – тусклые, мутные от пыли. К концу дня сонная одурь так одолевала, что хоть с ног вались.
И вот однажды в такую минуту я вдруг услышал хриплое бормотанье Исака:
Черная ночь, черный след,
Сонная чернь костра.
И так приходит черный рассвет,
Черный звон топора…
– Это чье же? – удивился я.
– Не важно. – Исак сделал надменную рожу. – Нравится?
– Да просто здорово! Такая чернота…
– Нет, правда? В самом деле?
Галантно, как барышню, даже с некоторой жеманностью, он взял меня под руку, и мы вместе пошли домой.
Была весна, теплынь, апрель. Мы оба писали стихи: нас ну прямо-таки прорвало в этот дивный розовый час раннего вечера. Захлебываясь, срывающимися голосами бубнили друг другу, он – свое, я – свое. Он: «Ты спортсменка с прекрасными глазами, а я простой пролетарский поэт»… Я: «Цветы ташкентского базара, халатов пестрядь и ковры… О, ярко красные шальвары! О, быстрый взгляд из-под чадры!» (Ташкентом бредил в снах, самое слово Ташкент звучало пленительно, как музыка). Он: «Раннее утро, еще темно, еще уходит бульвар во мглу, а трамвай уже точит нож за сквером, на дальнем углу»… В Воронеже еще не было трамвая, я его никогда не видел. Спросил недоуменно: почему – «точит нож»? Исак, оказывается в прошлом году ездил в Москву, трамвай ему был не в диковину, и он объяснил кратко: