Счастливчиков, вроде нас, выручали иностранцы, покупавшие для друзей книги в магазине «Березка». В дальнейшем они же выкармливали первых внуков детским питанием Milex. Ну а те (я говорю не о «библиофилах» и «книголюбах»), у кого не было такой возможности, — а как прожить без Пастернака, Цветаевой, Мандельштама, Ахматовой, — даже имея машинописные копии и отдельные случайные старые издания, тратили немалые деньги, приобретая их на «черном рынке». Тут бывало все — ведь все эти книги печатались многотысячными тиражами, и спекулянты их всегда добывали. Длился этот книжный бум чуть ли не два десятилетия.
Первое исполнение 13-й симфонии Шостаковича было воспринято не как очередное произведение композитора, а как общественно-политическое событие. И в первую очередь из-за Бабьего Яра, прозвучавшего благодаря, как всегда, не столько пронзительной, сколько пронзающей, как набат, музыке автора. Переполненный зал слушал затаив дыхание. Среди публики мелькали лица, никогда прежде в Консерватории не появлявшиеся. Шостаковича и Евтушенко вызывали без конца. А я поймала себя на мысли (как оказалось, не я одна, а очень многие), что после концерта и авторов, и исполнителей, и слушателей посадят в воронки и прямо из Консерватории препроводят на Лубянку. Это к тому, как трудно менялась психология. Сейчас это покажется смешным, в особенности тем, кто не были «детьми страшных лет России» (впрочем, когда они были и продолжают оставаться не страшными), но ничего не попишешь, — было такое время.
Сейчас вызывает недоумение, но исполнение песенного цикла на стихи Саши Черного тоже произвело фурор. Уж очень всем хотелось «света, для себя пока я жив, а потомки пусть…» Вишневская пела остро и искрометно в духе Шостаковича, а аккомпанировавший ей Ростропович сидел за роялем, растопырив ноги, словно это виолончель. Публика неистовствовала от восторга; Ростропович стал листать ноты, выбирая что бы исполнить на бис. Воспользовавшись паузой, я на весь (Малый) зал громко сказала: «Все сначала!» Все рассмеялись, еще громче захлопали, и Вишневская с Ростроповичем исполнили еще раз весь цикл целиком.
Пятью или семью годами раньше совсем не весело, а с болью в сердце слушатели воспринимали «Еврейские песни». Поначалу вообще было непонятно: издевается Шостакович или рыдает, но когда дошло до…врачами, врачами, наши стали сыновья…», комок в горле почувствовали все, — слишком свежа была память о «деле врачей».
Вскоре состоялся и первый цветаевский вечер в ЦДЛ. Скучно и не интересно выступал Эренбург, что- то не очень вразумительное лепетала Ахмадулина, и не столько о Цветаевой, сколько об убитом на дуэли Пушкине,
Разумеется, всем известно волошинское — «странен жребий русского поэта, неисповедимый рок ведет Пушкина под дуло пистолета, Достоевского на эшафот». Продолжать список можно до бесконечности, так что связь все же улавливалась.
и о том, как она всегда плачет, представляя себе его лежащем на снегу. Среди присутствующих в зале я заметила литературоведа, читавшего нам на последнем курсе советскую литературу. Я и тогда уже знала, что он любит стишки; на экзаменах и зачетах он обязательно спрашивал, что знаете наизусть, и просил эти знания продемонстрировать. Чаще всего это был Маяковский, а мне достался билет с отчасти уже реабилитированным Есениным. И все же я удивилась, встретив его на этом вечере, — слишком уж врезалась в память его лекция о Шолохове, когда он с такими же сияющими глазами, с которыми сейчас пробирался к месту и смотрел на эстраду, и с дрожью в голосе говорил, отнюдь не из-под палки (разговор шел не об идейном содержании) о кристальной прозе нобелевского лауреата. Не очень вязалось это с любовью к Цветаевой. Впрочем, возможно, я сужу слишком строго.
С каким придыханием любят сейчас вспоминать 60-е, а называющие себя шестидесятниками без ложной скромности кричат под аплодисменты толпы: мы дескать «легендарные» («…мы и… и легендарные». — Евтушенко). Если, оглядываясь на те годы, будут и впрямь называть кого-то легендарными, то тех, прошедших не первый, а все круги ада и чудом уцелевших, чтобы явить миру такие свидетельства пережитого теми, кто выжил, и теми, кто исчез с биркой на ноге, сваленными не всегда в яму, а просто в штабеля; свидетельства, от которых содрогались и вечно будут содрогаться сердца услышавших или прочитавших их. Сегодня помнят и знают все это и без моих ахов. «Моя же грудь тесна для этого дыханья, для этих слов узка моя гортань» (Волошин).
«Легендарные» в это время строчили бойкие, но такие в сущности пустые стишки и повести. Маститые же переводчики, дабы не отстать от времени, чуть ли не с корками высасывали аксеновские «Апельсины из Марокко», пополняя современным жаргоном свой словарный запас. А сам автор «Апельсинов» укатил за свободой за океан и напечатал там роман, на каждой странице которого одно совокупление сменяет другое, смакуя все ароматы и даже размеры, сопутствующие этим занятиям (сейчас этим никого не удивишь и не смутишь).
Так вот, оказывается, для чего не хватало свободы (о сладкой жизни я не говорю, — она ведь была главной приманкой). Теперь все они себя величают не только легендарными, но аж патриархами. Представители старого поколения патриархов соцреализма и литературных громил, всю жизнь писавших бесконечные продолжения «одиноких белеющих парусов» и «за власть Советов», вдруг стали признаваться, что любили Бунина, дружили с ним. знали стихи Мандельштама и даже оказались способны создавать образы вроде «лан- дышево позванивая», чего у автора «За власть Советов» и предположить было нельзя. А уж в «Алмазном венце», которым зачитывалась многие, писатель осмелел настолько, чтобы показывать фигу в кармане, повторяя, как рефрен, ни к селу ни к городу: «Белой акации гроздья душистые» — любимый романс белогвардейцев… И все еще долго продолжали выписывать «Новый мир».
Примерно в ту же пору я перевела пьесу Фигерду и, не очень надеясь на успех, предложила ее Вахтанговскому театру. Неожиданно оказалось, что она понравилась не только художественному руководителю, но и всему худсовету. Подумывали уже о распределении ролей. Но через некоторое время, не помню уж после какого очередного похолодания в оттепель, закончившуюся прежде, чем она началась, но о которой столько шумели и от которой так много ждали, мне было сказано: «К сожалению, не та погода». Уязвимым моментом в пьесе, сценичной и веселой, было слишком несерьезное изображение революционного переворота в одной латиноамериканской стране, который возглавил красавец барбудо, руководя им с помощью музыкальных сигналов из туалета посольства, где он попросил политического убежища и уже начал крутить роман с дочерью посла.