Но они не будут заниматься моим делом, дом на Принц-Альбрехтштрассе не благотворительное заведение. Подобно тому как министерство пропаганды на Вильгельмплатц — генеральный штаб лжи и клеветы, центральное гестапо — генеральный штаб ужаса, террора и массового истребления. Старательные, холодные и ограниченные чиновники, скрытые за многочисленными дверями в покрытых ковриками коридорах, заняты более важными делами, чем забота о судьбе одного человека, они отвечают за рациональнейшую ликвидацию сотен тысяч, возможно, даже за многое другое, еще более ужасное. Данциг «стремится» воссоединиться с рейхом, на польской границе учащаются пограничные инциденты, по начертанному фюрером «триумфальному» пути марширует гордый германский вермахт, и известно, в каком направлении он марширует — к войне. Знаю, что весь мир, затаив дыхание, ждет, крайне напряженная обстановка чревата грозной опасностью, все учреждения и командные инстанции рейха лихорадочно работают. То же происходит и здесь, в фешенебельном здании на Принц-Альбрехтштрассе, где размещен аппарат рейхсфюрера СС, где спешно должно быть организовано и подготовлено массовое истребление сотен тысяч, чтобы в переполненных концлагерях освободить место для новых сотен тысяч, которые не так будут воодушевлены развязанной Гитлером войной, как генералы, штабс-фельдфебели, гаулейтеры и военные промышленники Рейна и Рура. Знаю также, что для своего дерзкого ходатайства я не могла бы выбрать более неподходящее время, более опасного момента, чем дни «тесного сплочения нации», и что в высшей степени безрассудно именно в этот момент просить об освобождении партийного активиста, коммуниста, который за семь лет заточения в лагере не выказал ни малейшей готовности хоть в какой-то мере признать существующий режим. И я знаю также, что в этих условиях мой образ действий может быть воспринят как дерзкая насмешка, если не хуже. В лучшем случае меня не захотят выслушать, а возможно, даже, не долго думая, как взбесившуюся жену коммуниста, арестуют и отправят обратно в Лихтенбург.
Если не произойдет чуда.
И чудо произошло. Меня впускают, по коридору, покрытому ковром, ведут в комнату, где эсэсовец, молодцевато щелкнув каблуками, докладывает обо мне могущественному чиновнику центрального управления государственной безопасности. Конечно, не Гиммлеру. И такое происходит со мной не один, а несколько раз. Каждый раз я попадаю к новому лицу. Но результат всегда один и тот же — пожимание плечами. Не могу сказать, что господа невежливы. Они холодны как лед, очень точны, обладают жестокой логикой, лишенной всякого чувства, они наверняка могут, не моргнув глазом, приказать меня увести и передать в руки палача. Но они ведут себя не так. Они поднимают глаза от бумаг и на меня, стоящую перед ними, смотрят удивленно и несколько рассеянно. Несомненно, они заняты более важными делами. Возможно, это строительство гигантского крематория для концлагерей, может быть, это решение актуальных проблем, как, например, тайное уничтожение старых и дряхлых людей, но они внимательно меня выслушивают и затем задают вопросы. Когда они начинают спрашивать, меня бросает в дрожь, ибо они задают вопросы прямо, с неприятной четкостью, от которой нельзя уклониться. Я и не желаю уклоняться, подавляю охватывающий меня страх, беру себя в руки и говорю то, что должно быть сказано. Говорю обдуманно, знаю, одна неудачная формулировка может все погубить, тебя и меня. Ибо моя задача — не отвечать, а возражать, отвергать доводы противника и обвинять. И не кого-либо вообще, а самих этих господ, их режим, их систему, их бесчеловечность. Так обстоит дело.
— Ваш муж, — спрашивают они, — коммунист?
— Мой муж — заключенный концлагеря.
— Но был коммунистом?
— До 1933 года был коммунистическим депутатом ландтага.
— И вы еще удивляетесь, что он в концлагере?
— Он в концлагере не потому, что был коммунистическим депутатом ландтага, а потому, что имперский наместник в Вюртемберге Мурр считает его своим личным врагом. И он не только содержится в концлагере, с ним жестоко, бесчеловечно обращаются.
Тонкие ниточки губ становятся у господ еще тоньше.
— Есть ли у вас доказательства? — спрашивают они.
Конечно, у меня нет ни документов, ни справок. Я располагаю только несколькими показаниями освободившихся товарищей и подробным сообщением свидетеля-очевидца Роберта Диттера, которые я излагаю господам. Именно Роберт Диттер — один из немногих, подтвердивших впоследствии заявление, сделанное мной в гестапо. Я перечисляю случаи жестокого обращения с тобой, начиная с того, что было в Маутхаузене, говорю, что Мурр, не скрывая питаемой к тебе ненависти, заявил: пока он жив, ты на свободу не выйдешь. Я предъявляю господам ужасный счет, но они не собираются его погашать, хотя вынуждены признать его правильность. Конечно, они знают, что в концлагерях заключенных подвергают средневековым пыткам, что семьи их сосланы, а жилища разграблены и что подвалы гестапо наводят ужас на страну. Но они удивленно поднимают брови и со слабой, подразумевающей сомнение улыбкой спрашивают:
— Вы-то сами были при этом?
— Нет, — говорю, — я при этом не была, но Роберт Диттер при этом присутствовал.
— Кто такой Роберт Диттер?
— Товарищ моего мужа.
— Тоже коммунист? — спрашивают они, и вопросы их звучат все более резко и нетерпеливо.
— Да.
— Вот видите! — говорят они, словно одно это уже свидетельствует о неправильности его сообщения.
— Вы можете его допросить! — быстро говорю я, полная страха, что на этом «вот видите!» все кончится.
— Зачем? — господа удивлены, — мы хорошо знаем о положении в лагерях, а также о том, как там ведут себя коммунисты. Совершенно ясно: неповиновение требует твердых и решительных мер. Иначе к чему мы придем?
Я могла бы им возразить, что там не выказывают неповиновения. Там рабским трудом доводят до полного истощения. Колючая проволока под током высокого напряжения, приговоры к смертной казни через повешение, позорные столбы, к которым привязывают жертвы, и тому подобное, там не применяют решительных мер, там истязают и убивают. Но я молчу. Один чиновник торопливо убеждает меня в том, что рекомендуемое фюрером и осуществляемое по его приказу истребление левых элементов есть само собой разумеющееся веление национального самосохранения. Другой спустя восемь дней заявляет, что, согласно поступающим из лагерей достоверным сведениям, славные эсэсовцы постоянно страдают там от террора арестованных социалистов, а третий чиновник коварными расспросами поворачивает разговор в такое запутанное, подозрительное и опасное русло, что я умолкаю. Ничего не поделаешь. Сохраняя любезное выражение лица, я должна молча выслушивать их иезуитские рассуждения, идиотские доводы, их бесстыдную ложь и должна еще быть благодарна за то, что они соблаговолили со мной разговаривать, ибо в этой стране в их руках вся власть и все право.