Вот еще красноречивые подробности:
«Утром первым обычно встаю я. Сам приготовляю кофе. С этого начинается наша жизнь: идем в школу — либо в качестве преподавателей, либо в качестве учеников. В день прибытия почты отправляемся на берег моря и с нетерпением ждем пароходика: если из-за плохой погоды почта не прибывает, день испорчен, так как тень грусти ложится на все лица. В полдень — обед, который мы готовим сообща. Как раз сегодня моя очередь выполнять функции официанта и помощника повара; я еще не знаю, должен ли я буду, прежде чем подавать на стол, чистить картофель, перебирать чечевицу или мыть салат. Мой дебют ожидается с большим любопытством. Несколько товарищей хотели заменить меня на дежурстве, но я был непоколебим в решимости выполнять свои обязанности».
Все это звучит (это и входило в намерения автора писем) чуть-чуть идиллически, но продолжение этой идиллии не входило в расчеты тогдашних правителей Италии.
Грамши пробыл на Устике очень недолго — вскоре его перевели в миланскую тюрьму, и теперь он уже числился, видимо, не ссыльным, а подследственным: готовился процесс против группы ведущих итальянских коммунистов.
Иные из его писем миланского периода хочется привести целиком или почти целиком, до того они выразительны и красноречивы.
Вот письмо из миланской тюрьмы от 19 февраля 1927 года:
«…в качестве интермедии в описании своего путешествия по этому большому и грозному миру хочу рассказать тебе нечто очень забавное, связанное лично со мной и с моей „славой“. Так как меня знает лишь весьма узкий круг людей, то имя мое коверкается самым невероятным образом: Грáмаши, Гранýши, Грáмиши, Грáниши, Грáмаши, вплоть до Грамáскон и других самых причудливых вариантов. В Палермо, когда мы ждали проверки багажа в отведенном нам помещении, я встретил группу рабочих из Турина, которых отправляли в ссылку. Вместе с ними находился один тип, потрясающий экземпляр анархиста-ультраиндивидуалиста, известный под кличкой „Единственный“, который отказывался сообщить кому бы то ни было, в особенности же полиции и вообще властям, сведения о себе. „Я Единственный — и баста!“ — таков был его ответ. В толпе ожидающих „Единственный“ узнал среди уголовников (членов „мафии“) знакомого парня-сицилийца („Единственный“, вероятно, из Неаполя или из близлежащих мест), арестованного по причинам не то политического, не то уголовного характера. Стали представляться друг другу. Представили и меня. Тут „Единственный“ внимательно вгляделся в меня и затем спросил: „Грамши, Антонио?“ — „Да, Антонио“, — ответил я. „Не может быть, — возразил он, — Антонио Грамши должен быть великаном, а не такого маленького роста“. Больше он ничего не сказал, отошел в угол, уселся на некое приспособление, которое я не решаюсь назвать, и погрузился, как Марий на развалинах Карфагена, в размышления по поводу своих утраченных иллюзий. В дальнейшем, пока мы все еще находились в том же помещении, он упорно избегал возобновления разговора со мной и, когда мы расставались, ушел не попрощавшись.
Другой эпизод, схожий с этим, но, по-моему, еще больше занятный и более сложный по своему характеру, произошел позднее. Мы должны были двинуться в путь; конвоировавшие нас карабинеры уже надели на нас кандалы и цепи. Меня заковали новым и пренеприятнейшим образом; косточка запястья оставалась вне обруча и больно ударялось о железо. Вошел начальник конвоя, бригадир огромного роста; при перекличке он задержался на моем имени и спросил, не родственник ли я „знаменитого депутата Грамши“. Я ответил, что я и есть Грамши. Он посмотрел на меня с явным сочувствием, бормоча что-то невнятное. На всех остановках потом я слышал, как он, разговаривая с собиравшимися вокруг тюремного вагона людьми, говорил обо мне, называя меня неизменно „знаменитым депутатом“. (Должен прибавить, что при его содействии мне надели кандалы более сносным образом.)
Итак, если учесть, куда ныне дует ветер, я мог еще ожидать, помимо всего прочего, что какой-нибудь экзальтированный тип набросится на меня с кулаками…
Но вот случилось так, что бригадир, который до этого ехал во втором тюремном вагоне, перешел в тот, где находился я, и завязал со мной разговор. Это был необычайно интересный и своеобразный тип, который был полон „метафизических потребностей“, как сказал бы Шопенгауэр, и который умудрился удовлетворять их самым необычным и хаотическим образом. Он заявил мне, что всегда полагал, что у меня внешность „циклопическая“, так что в этом отношении он очень разочарован. Читал он тогда книгу М. Мариани „Равновесие эгоизмов“ и только что окончил книгу некоего Поля Жиля, в которой опровергался марксизм. Я, конечно, не стал говорить ему, что Жиль — французский анархист, не имеющий ни малейшего научного или какого-нибудь иного веса. Мне нравилось слушать, с каким пылким воодушевлением он говорил о самых путаных и разнородных вещах и понятиях; так может говорить лишь самоучка, умный, но не привыкший к дисциплине и методу. В один прекрасный момент он начал называть меня „маэстро“. Можешь представить себе, как это все меня позабавило! Так я на собственном опыте узнал, что представляет собой моя „слава“.
Что ты на это скажешь?»
Наконец миланская тюрьма. Тюрьма Сан-Витторе. Грамши не знал, сколько ему суждено пробыть здесь. Он коротал время как мог.
Утром выводили на двухчасовую прогулку. Ограничений в чтении не было. В течение дня Грамши получал пять ежедневных газет: «Коррьере», «Стампа», «Пополо д'Италиа», «Джорнале д'Италиа», «Секоло».
В библиотеке у него был двойной абонемент, то есть он имел право на восемь книг в неделю. Он покупал еще кое-какие журналы и миланскую финансово-экономическую газету. Словом, все время проходило у него в чтении. Письма родных до него почти не доходили. Он полагал, что в отношении этих писем, должно быть, приняты какие-то «таинственные» меры. И настоятельно писал домашним, чтобы они в письмах своих не делали ни малейших намеков, даже самых туманных и косвенных, на меры, принятые в отношении его. Он просил их ограничиваться только семейными новостями.
Проходит еще некоторое время. Нет, он не может отказаться от работы, перестать думать, ведь без этого он просто погибнет, превратится в животное. И новые идеи одолевают его. И он признается в одном из писем, адресованном Татьяне Шухт, сестре его жены, постоянно проживавшей в Италии: «Я одержим (и это состояние, думается мне, свойственно всем заключенным) вот какой мыслью: следовало бы сделать что-нибудь „für ewig“[37] согласно сложной гётевской концепции, которая, помню, доставила изрядные мучения нашему Пасколи[38]. Словом, я хотел бы, следуя заранее намеченному плану, заняться глубокой и последовательной разработкой какой-нибудь темы, которая увлекла бы меня и на которой сконцентрировались бы все мои духовные силы…»