Итак, выбор натуры завершен. Местный (обычно полупустующий) отель «Ла Терма» заполнился шумом застолья, громкими разговорами. Хозяин отеля Маурицио Банчетти молился на чудаковатого русского сеньора. Тарковский провел здесь несколько недель. Все это время он снимал «Поляроидом» элегичные окрестные пейзажи – музыку веков, поэзию запустения. Обветшавшие храмы, холмы, поле со снопами, корова, лежащая у сарая, кукла, выброшенная на свалку, скульптура ангела с наброшенным на нее покрывалом…
Осенью следующего года Тарковский вернулся сюда для съемок «Ностальгии». Он снова жил в «Ла Терма» – в номере 30, который поразил его тем, что одно из его окон выходило в шахту несуществующего лифта – спроектированного, но так и не смонтированного.
Позднее, размышляя о фильме «Ностальгия», Андрей говорил:
Я хотел бы здесь рассказать о русской форме ностальгии, о том типичном для нашей нации состоянии души, которое охватывает нас, русских, когда мы находимся вдали от родины. В этом я видел – если хотите – свой патриотический долг, так, как я его сам ощущаю и понимаю. Я хотел рассказать о похожей на судьбу связи русских со своими национальными корнями, со своим прошлым и своей культурой, своей землей, друзьями и родными, о той глубинной связи, от которой они не могут отрешиться всю свою жизнь – куда бы ни забросила их судьба. Русским трудно переориентироваться, приспособиться к новым условиям жизни. Вся история русской эмиграции показывает, что русские – «плохие эмигранты», как говорят на Западе. Трагическая неспособность к ассимиляции и их неуклюжие попытки усвоить чужой стиль жизни общеизвестны. Могла ли во время работы над «Ностальгией» мне прийти мысль о том, что состояние подавленности, безнадежности и печали, пронизывающее этот фильм, станет жребием моей собственной жизни? Могло ли мне прийти в голову, что я теперь до конца своих дней буду страдать этой тяжелой болезнью?
«Унизил бы я собственную речь»
Москва. 1983
После того, как Андрей завершил съемки «Ностальгии», официальные лица всячески тянули с решением вопроса о визе. Руководство Госкино не хотело разрешать Тарковскому и дальше работать на Западе, но в то же время боялось, что режиссер станет невозвращенцем. Одновременно Госкино обратилось к отцу режиссера с просьбой, чтобы он написал письмо сыну, где намекнул бы на то, что Андрея ждут на родине и так далее. Арсений, боясь навредить сыну и не зная о его планах, такое письмо написал. [63]
На наш взгляд, Филипп Ермаш откровенно лжет в своих мемуарах, когда заявляет:
Я дважды разговаривал с его отцом, он был убит горем, он мужественно страдал. Он не осуждал сына, он только очень просил, даже молил помочь ему. Он употребил такую фразу: «Он не мог так поступить, он не такой, его вынудили… Помогите ему…»
Те, кто был дружен с Арсением Тарковским, знают, что никогда великий поэт не мог сказать подобное Ермашу, и уж тем более в просящем, жалобном тоне. Этот благородный человек обладал удивительным, поистине аристократическим чувством достоинства. Безусловно, он страдал от разлуки с Андреем, но никогда страдания не заставили бы его унизиться, выступая в роли просителя перед государственными чиновниками. Отец хотел помочь сыну, чувствуя сложность, двойственность положения Андрея. Недаром в одном из стихотворений он сказал:
Унизил бы я собственную речь,
Когда б чужую ношу сбросил с плеч.
Арсений не писал Андрею.
Александр Гордон свидетельствует, что это письмо Андрею (якобы по просьбе отца) написала Марина Тарковская (вот уж действительно абсолютный цинизм, полное унижение речи!), и нет оснований Гордону не верить. Вставим только примечание, что письмо явно сочинялось не по просьбе отца, а по просьбе «органов». Никогда Арсений Тарковский не унизился бы до написания подобной «эпистолы». Любимая «доня» оказалась менее щепетильной.
Александр Гордон пытается оправдать жену:
Она знала, что письма просматриваются работниками КГБ, и поэтому подчеркивала, что и она верит в его возвращение, желая тем самым помочь Андрею добиться цели – приезда к нему сына Андрюши.
Александр Гордон мужественно признается в ошибочности этого послания:
Представляю, как его [Андрея] покоробила «прямолинейность» ее письма. Игры ее ни он, ни тем более его жена не поняли. Андрей, скорее всего, разозлился. Не отозвался, не позвонил.
Еще бы! Интонация послания была такова, что Андрей, разумеется, понял, кто (Госкино и КГБ, в данном случае – «сиамские близнецы») является его инициатором и реальным автором. Поэтому и ответ Андрея звучит не так, как звучало бы письмо сына к отцу, в нем слишком много подтекста и официальных формулировок. Андрей прекрасно понимал, что письмо будет прочитано в Госкино и КГБ, и писал именно в расчете на это прочтение.
Дорогой отец!
Мне очень грустно, что у тебя возникло чувство, будто бы я избрал роль «изгнанника» и чуть ли не собираюсь бросить свою Россию… Я не знаю, кому выгодно таким образом толковать тяжелую ситуацию, в которой я оказался «благодаря» многолетней травле начальством Госкино <…>.
Может быть, ты не подсчитывал, но ведь я из двадцати с лишним лет работы в советском кино – около 17-ти был безнадежно безработным. Госкино не хотело, чтобы я работал! Меня травили все это время, и последней каплей был скандал в Канне <…>, где было сделано все, чтобы я не получил премии (я получил их целых три) за фильм «Ностальгия».
Этот фильм я считаю в высшей степени патриотическим, и многие из тех мыслей, которые ты с горечью кидаешь мне с упреком, получили свое выражение в нем. Попроси у Ермаша разрешение посмотреть его и все поймешь и согласишься со мной…
Когда на выставку Маяковского, в связи с его двадцатилетней работой, почти никто из его коллег не захотел прийти, поэт воспринял это как жесточайший и несправедливейший удар, и многие литературоведы считают это событие одной из главных причин, по которым он застрелился.
Когда же у меня был 50-летний юбилей, не было не только выставки, но даже объявления и поздравления в нашем кинематографическом журнале, что делается всегда и с каждым членом Союза кинематографистов.
Но даже эта мелочь – причин десятки – и все они унизительны для меня. Ты просто не в курсе дела.
Потом я вовсе не собираюсь уезжать надолго. Я прошу у своего руководства паспорт для себя, Ларисы, Андрюши и его бабушки, с которыми мы смогли бы в течение 3-х лет жить за границей с тем, чтобы выполнить, вернее, воплотить свою заветную мечту: поставить оперу «Борис Годунов» в Covent Garden в Лондоне и «Гамлет» в кино. Недаром я написал свое письмо-просьбу в Госкино… Но до сих пор не получил ответа.
Я уверен, что мое правительство даст мне разрешение и на эту работу и на приезд сюда Андрюши с бабушкой, которых я не видел уже полтора года; я уверен, что правительство не станет настаивать на каком-либо другом антигуманном и несправедливом ответе в мой адрес.
Авторитет его настолько велик, что считать меня в теперешней ситуации вынуждающим кого-то на единственно возможный ответ просто смешно; у меня нет другого выхода: я не могу позволить унизить себя до крайней степени, и письмо мое просьба, а не требование. Что же касается моих патриотических чувств, то смотри «Ностальгию» (если тебе ее покажут) [64] для того, чтобы согласиться со мной в моих чувствах к своей стране. Я уверен, что все кончится хорошо, я кончу здесь работу и вернусь очень скоро с Анной Семеновной и Андреем и с Ларой в Москву, чтобы обнять тебя и всех наших, даже если я останусь (наверняка) в Москве без работы. Мне это не в новинку.
Я уверен, что мое правительство не откажет мне в моей скромной и ЕСТЕСТВЕННОЙ просьбе. (В случае же невероятного – будет ужасный скандал. Не дай бог, я не хочу его, сам понимаешь.) Я не диссидент, я художник, который внес свою лепту в сокровищницу славы советского кино. И не последний, как я догадываюсь… И денег (валюты) я заработал своему государству больше многих. Поэтому я не верю в несправедливое и бесчеловечное к себе отношение. Я же как остался советским художником, так им и буду, чего бы ни говорили сейчас виноватые, выталкивающие меня за границу.