— А я так вовсе не считаю. Не ерунда, нет, — Екатерина Марковна глядела строго на внука. — Ты знаешь кто? Ты — чистоплюй. Сам бережешься, боишься запачкаться и других стращаешь: того не коснись, туда не ступи. А не понимаешь, что больно делаешь? Я помню! — она сглотнула. — И не забуду никогда.
Они глядели друг на друга молча. Екатерина Марковна встала, взяла со стола пепельницу, поправила автоматически скатерть.
— И про Лизу, — проговорила отрывисто, — что тебе не понятно? Она нормальный человек. А ждать от людей святости, жертв, подвигов бескорыстнейших я, например, не собираюсь. Иначе, — она вдруг прижала платок к глазам, — как жить?
Кеша молчал.
— И то, что ты молчишь сейчас, тоже жестоко, грубо. Думаешь, легко угадать, когда тебя жалеют, когда осуждают, если ни слова не говорят?
Думаешь, так уж это благородно — со стороны лишь наблюдать, не вмешиваясь, не ввязываясь ни во что? Знаешь, — Ека наклонилась к нему, — мне даже кажется иногда: а может, ты болен? Ты будто не видишь, не понимаешь ничего. У тебя тупой, тупой взгляд! Ты слышишь?
— Да, — он сказал.
— Господи, — она воскликнула, — да я бы счастлива была тебя простить!
Что-нибудь бы ты натворил, какую-нибудь глупость, пакость, я бы простила.
Так понятно! Люди ошибаются, вредничают, грешат. У меня самой грехи были…
А ты! — она досадливо скривилась. — Ты словно и не жил. Тебе двадцать пять скоро. А я ничего не знаю, не понимаю про тебя. А кто роднее, кому я еще помочь могу? Я же целую жизнь прожила — и что же, впустую?
Он покачал головой:
— Пожалуйста, не надо. Успокойся.
— Ты вроде и есть, а будто тебя и нет рядом. Я маленького мальчика, маленького Кешу люблю, помню. Ты вырос? Ты теперь существуешь, а?
Он разлепил в виноватой улыбке губы:
— Я стараюсь, хочу как-то помочь, понять…
— Вот-вот! — Она будто обрадовалась. — Только понять — больше тебе ничего не надо. А понять невозможно. Никого. Кусочек лишь какой-то откроется — и люби, жалей, да ругай даже, если хочешь. Но помни, что остальное все скрыто от тебя. До поры, или на все времена, как уж получится. Целиком же, сразу, не распахнется ничего. Никто. Имею право так говорить, я — старая старуха.
Сижу вот теперь одна, припоминаю, приставляю один обрывок к другому обрывку, собираю постепенно, восстанавливаю. Но сто лет мне еще понадобится, чтобы все отыскать, сложить, совпали чтобы все мои кусочки.
Она умолкла, оглядела комнату. Вскочила, точно внезапно испугавшись.
— Кеша! — крикнула. — Ты где? Кеша, ты меня слышишь?
Пришло время, когда Кеша, Иннокентий Юрьевич, из внука профессора Неведова стал Неведовым, у которого дед тоже, кажется, был профессор… В кабинете у Иннокентия Юрьевича висели большие, увеличенные в размер плаката, фотографии львенка, дельфина, взлетевшего и застывшего дугой в прыжке, щенка коккер-спаниеля с взъерошенным хохолком на макушке. Здесь Иннокентий Юрьевич маленьких своих пациентов принимал, говорил с ними, обходясь легко без пояснений родителей. Дети, он знал, отвечают правдивее, точнее, честнее, а взрослая точка зрения все равно так или иначе выкажет себя. Но он, врач, не допускал, чтобы подавлялось слово ребенка. Он считал и, пожалуй, не ошибался, что большинство бед, страданий начинается с мало кому известных детских обид. Если бы взрослые вовремя в такие обиды вникали, врач Иннокентий Юрьевич Неведов сидел бы в своем кабинете один, в окно бы глядел, рисовал бы цветными карандашами домики, кораблики, в большом, в картонной обложке, альбоме.
За ним это замечалось, не всем понятное — увлечение, странность? Только свободное время выдавалось, Иннокентий Юрьевич доставал в серой картонной обложке альбом с надписью затейливой «Для рисования».
И рисовал точно так, как рисуют все дети, не наделенные особым даром, не уделяющие данному занятию времени больше, чем, скажем, игре в салки или в мяч. Домики, кораблики, человечки. Зеленый карандаш использовался, синий, красный. И снова — домики, кораблики… Один альбом заканчивался, начинался другой.
Считалось, что так Иннокентий Юрьевич отдыхает. Незаурядным людям причуды ведь простительны. А Иннокентий Юрьевич снискал уже известность как редкий, одаренный врач. Чтобы попасть к нему на прием, следовало запастись терпением, так как путь в его кабинет существовал один, и никаких обходных ходов не допускалось. Он и у коллег своих считался образцом безупречной собранности, преданности истовой своему делу.
Иногда, правда, недоумение вызывало выражение его лица, абсолютно бесхитростное, ребячески-доверчивое, с серыми сонливыми, в припухлых веках глазами, с приоткрытым будто в забывчивости ртом. Это выражение абсолютно не соответствовало положению теперешнему Иннокентия Юрьевича — и даже более того, оно, казалось, не могло даже принадлежать взрослому человеку. Такое выражение наплывало как бы на его черты в моменты задумчивости, но окружающие настораживались, у них возникало неловкое чувство, будто доктор Неведов выключается, выпадает куда-то. Его нет. Он не видит ничего, не слышит — где же он?
Может, так он силы душевные в себе восстанавливал, кто знает? И что это было: рассеянность, сосредоточенность? Сам же Иннокентий Юрьевич о реакции окружающих не догадывался. Действительно, значит, в такие моменты никого, ничего не замечал.
За прошедшие годы он внешне мало изменился, разве что поседел, но его большая с неровной макушкой голова уже не казалась уродливой: признание, известность и не такие недостатки заставляют не замечать. И ничего удивительного, что Иннокентий Юрьевич стал пользоваться успехом у женщин, и чем сдержаннее он держался, тем важнее представлялось его внимание к себе привлечь.
Когда с ним говаривали, он очень серьезно, терпеливо слушал. Иначе просто не мог. Болтовня, псевдомудрости его мало занимали, но выражение глаз, фальшь в них и искренность, показное и тайное беспокойство, страдание, которые, случалось, сам человек в себе еще и не распознал — вот что притягивало. И мимика, жесты, где так же мешались правдивость и ложь, опасение быть собою и потребность открыться, дождаться отклика.
Когда с ним говаривали, мешковатый пего-седой Иннокентий Юрьевич веки припухлые на глаза опускал, как бы гася пристальный, цепкий взгляд, и продольная морщина лоб перерезала косо, в доказательство будто, что он принимает, впитывает в себя чужую боль.
И пусть недостатки, слабости при этом ему открывались — не стыдно, не страшно. Лишь бы понял. Он, Неведов, обязан понять. Иннокентий Юрьевич, вы слышите?
Он слышал. А со здоровыми, себе говорил, еще труднее, пожалуй, чем с больными. И, как ни печально, продолжал мысленно, на здоровых, нормальных уже и не хватает сил. Вниманием по-настоящему овладевают только те, кто действительно пришел с бедой. События, факты их жизни есть предыстория болезни. А жизни здоровых — истории о чем? Нормальным людям неведомо, когда они пик, поворот проходили, где опасность дышала уже в лицо, — забывают, и правильно. Миновало, и слава богу. Но все же, что мы должны обязательно помнить о самих себе?