В первый день рядом со мной работал старый еврей в сюртуке и кипе. Он копал землю с библейским исступлением, бросаясь на заступ как на заклятого врага; с пеной на губах и скрежетом зубовным, с потным и серым от усталости лицом, с дрожью сведенных судорогой мышц — один черный сюртук да борода. Эта непосильная для него работа, в которую он вкладывал столько ожесточения, не приносила никаких результатов. Лопата едва-едва, самым кончиком, входила в твердую землю, а собранные на нее комья земли ссыпались обратно в ров, прежде чем старику удавалось выбросить их наружу. Он без конца кашлял и сплевывал, опершись о край окопа. Со смертельной бледностью на лице он пил мятный чай, который приносили старые женщины. Сами они уже не могли работать физически, но хотели чем-то помочь.
— Вам это не по силам, — сказал я ему во время одного из перерывов. — Вы должны отказаться, если вам тяжело.
Мне было его жаль, и я пробовал уговорить его бросить это дело. Было очевидно, что такой труд не для него.
— Ведь вас никто не заставляет…
Он посмотрел на меня, тяжело дыша, поднял глаза к небу, где в голубизне по-прежнему плыли облачка от рвущихся снарядов, и в его глазах мелькнуло счастливое выражение, будто на небосводе ему явился сам Яхве во всем своем величии.
— У меня магазин, — прошептал он.
Старик глубоко втянул в себя воздух и зарыдал, на его лице отразилось отчаяние, и он снова неистово схватился за лопату.
Через два дня я оставил эту работу. Сказали, что на Радио как раз собираются возобновить передачи под руководством нового директора — Эдмунда Рудницкого, бывшего шефа музыкальной редакции. Он не бежал, как другие. Рудницкий собирал разбредшихся сотрудников, чтобы наладитьрадиовещание. Я решил, что здесь я буду более полезен, чем на земляных работах. И действительно, мне пришлось много играть, как в качестве солиста, так и аккомпаниатора.
Условия жизни в городе начали заметно ухудшаться, чтобы не сказать: они ухудшались обратно пропорционально возрастающему мужеству гражданского населения.
Немецкая артиллерия обстреливала город сначала по окраинам, а потом уже и в центре. Я замечал все больше домов с пустыми оконными проемами, с разрушенными стенами или со следами от снарядов. По ночам небо было красным от зарева, а воздух наполнялся дымом. Ощущалась нехватка продовольствия. Это единственное, в чем героический президент Варшавы Стажинский оказался не прав: он не должен был удерживать людей от закупок продуктов впрок. Городу пришлось теперь кормить не только себя, но и армию «Познань», которая подошла с запада и смогла пробиться в Варшаву для ее защиты.
Примерно 20 сентября наша семья покинула квартиру на Слизкой и перебралась к друзьям на улицу Панскую. Они жили на втором этаже. Мы думали, что нижние этажи менее опасны и спускаться оттуда во время налетов в подвалы не обязательно. Все боялись бомбоубежищ, где нечем было дышать, а низкие потолки, казалось, вот-вот рухнут и похоронят всех под развалинами многоэтажного дома. У нас на четвертом этаже было не лучше: сквозь оконные проемы, лишенные стекол, доносился свист летящих снарядов, и каждый из них мог угодить в нашу квартиру. Поэтому мы предпочли перебраться к друзьям на второй этаж, хотя там уже ютилось много народу, было тесно и спать приходилось на полу.
Тем временем осада Варшавы подходила к концу.
Мне все труднее было добираться до Радио. На улицах повсюду лежали трупы, а целые районы города находились в сплошном огне.
О том, чтобы тушить его, уже не могло быть и речи, тем более что городской водопровод был поврежден вражеской артиллерией.
Работа в студии была сопряжена с большой опасностью. Немецкие орудия целили во все важные объекты города, и, как только диктор объявлял концерт, обстрел радиостанции сразу усиливался.
Истерический страх населения перед саботажем достиг в это время апогея. Без всяких разбирательств каждый мог быть обвинен в саботаже и расстрелян.
В доме, куда мы переехали, на пятом этаже жила женщина — учительница музыки. Ей не повезло с фамилией — Хоффер — и с характером: она ничего не боялась. Ее смелость была скорее проявлением чудачества. Не было такого налета, который мог бы заставить ее спуститься в убежище или отказаться от ежедневных утренних упражнений на рояле, длившихся по два часа. Со свойственным ей упрямством она три раза в день кормила птиц, которые сидели в клетках у нее на балконе. Такой образ жизни в осажденной Варшаве выглядел странно. Домработницы со всего дома, каждый день собиравшиеся на политические совещания у дворника, сочли это в высшей степени подозрительным. После долгих дебатов они пришли к выводу, что учительница с такой очевидно чуждой фамилией — немка и своей игрой на рояле она подает вражеской авиации зашифрованные сигналы, куда сбрасывать бомбы. И прежде чем мы поняли, что происходит, эти разъяренные бабы ворвались в квартиру чудачки, отвели ее вниз и насильно водворили в один из подвалов вместе с птицами — вещественным доказательством ее шпионской деятельности. Этим они невольно спасли ей жизнь: несколько часов спустя ее квартира была целиком уничтожена попавшим в нее снарядом.
23 сентября я последний раз выступил перед микрофоном Польского радио. Сам не знаю, как я добрался до радиостанции. Я передвигался короткими перебежками, когда поблизости не было слышно свиста падающей бомбы, то и дело прячась в арках домов. В дверях я столкнулся с президентом Варшавы Стажинским. Он был небрежно одет и небрит, и выглядел смертельно усталым. Стажинский не спал уже несколько дней, он был душой защитников города и его героем. На его плечах лежала ответственность за судьбу Варшавы. Он был вездесущ: проверял передовые линии обороны, строил баррикады, занимался больницами и справедливым распределением скудных запасов продовольствия, организовывал отряды противовоздушной обороны и пожарных — и, несмотря ни на что, находил время для ежедневных радиообращений к варшавянам. Все ждали его выступлений и черпали в них свой оптимизм. Не было оснований трусить, если президент не терял бодрости духа. Да и положение дел бьшо не так уж плохо. Французы пересекли «линию Зигфрида», англичане бомбили Гамбург, вот-вот начнется наступление на Германию. Так, по крайней мере, всем казалось.
В тот день я должен был играть Шопена. Это была последняя прямая трансляция концерта на Польском радио, но мы еще об этом не знали. Бомбы то и дело рвались в непосредственной близости от студии, соседние дома горели. Грохот стоял такой, что я почти не слышал звучания своего рояля. После концерта мне пришлось целых два часа пережидать, когда утихнет артиллерийский обстрел, чтобы отправиться домой. Родители, сестры и брат уже думали, что со мной что-то случилось, и встретили меня так, будто я вернулся с того света. Лишь наша домработница считала, что все волнения ни к чему, и пояснила свою мысль: «Ведь если документы при себе, его все равно принесли бы домой…»