Младший брат Николай расстрелян в 1918 году[5]. «Он был очень красивый и неудачник, на войне 14 года стал офицером» — так вспоминал о нём Шкловский спустя полвека.
А по горячим следам описано это было так:
«Арестованные товарищи были расстреляны. Расстрелян был мой брат. Он в тысячу раз больше любил революцию, чем три четверти красных командиров.
Он только не верил, что большевики воскресят сожжённую Россию. У него осталось двое детей. Добровольческая армия была для него неприемлема, как стремящаяся вернуть Россию назад.
Почему он боролся?
Я не сказал самого главного.
У нас были герои.
И мы, и вы — люди. Вот я и пишу, какие мы были люди.
Брата убили после убийства Урицкого.
Его расстреляли на полигоне у Охты.
Расстреливали его солдаты его же полка. Мне рассказал это офицер, который его убивал.
Позднее убивали специальные люди.
Полк оказался дежурным.
Брат был внешне спокоен. Умер он храбро.
Имя его Николай, было ему 27 лет».
«Жена его была взорвана, когда немцы велели очищать поля от мин… Расстреляли его, потому что он был эсером, и закопан он неизвестно где.
Все погибли или умерли, и сложно жить, когда все те, с кем ты спал в одной детской, исчезли».
«Портреты писем не пишут», — грустно замечает старик в письме.
Он говорит писателю Конецкому: «Я жив по ошибке. Умерли мои друзья, с которыми я работал. Умерли писатели, которых я любил…»
Но дети не думают о смерти. Только один младенец изображается скорбным. Он лежит на руках у Богоматери и скорбен оттого, что знает свою судьбу.
А на рубеже веков ещё никто не знает, когда и чем всё закончится.
Когда они выросли, то старший брат говорил младшему: время всё идёт, а ты всё ещё гимназию не кончил. Старший говорил на четырнадцати языках, а его спрашивали:
— Вы не родственник Виктора Шкловского?
Тогда Владимир орал:
— Это он мой родственник!
Так писал об этом Виктор Шкловский в книге «О теории прозы».
Брата арестовывали три раза. После первого срока на Соловках он вышел в 1925 году и устроился в Яфетический институт Академии наук.
Директором института был лингвист Марр, ещё не такой известный, каким он стал посмертно, после знаменитой работы Сталина «Марксизм и вопросы языкознания». Работы Владимира Шкловского называются сложно: например «„Единица“ в семантике существительных в индоевропейском и яфетическом». Или «Числовое значение „яйца“ в романо-германском», или же «Записка о выработке типа карточки по библиографии числительных». В 1922-м он перевёл с латыни трактат Данте «О народном красноречии», «Христианин-ортодокс, крестился на церкви»{6}.
На самом деле он был иосифлянином[6].
А в 1929 году его снова арестовали, присудили три года лагеря и отправили на Беломорканал.
Как он прожил последние пять лет своей жизни, толком неизвестно.
Но с третьего раза государство не промахивается.
Об этом пишут так: «В последний раз его арестовали 18 октября 1937 г. …и 24 ноября 1937 г. приговор был приведён в исполнение»{7}.
В то время их осталось двое, а после 1937 года Виктор был единственным живым на старой фотографии.
Николай Чуковский тогда воспринимал Шкловских через другое имя, вернее — псевдоним.
В своём дневнике 1914 года он пишет:
«8 июня. Пришли Шкловские — племянники Дионео. Виктор похож на Лермонтова — по определению Репина[7].
А брат — хоть и из евреев — страшно религиозен, преподаёт в духовной академии французский яз. и весь склад имеет семинарский.
Даже фразы семинарские: „Идеализация бывает отрицательная и положительная. У этого автора отрицательная идеализация“. А фамилия: Шкловский!»
Имя Дионео оказывается главнее фамилии Шкловский. А Дионео — псевдоним, а не имя. Так подписывался дядя, Исаак Шкловский, который объехал полмира и жил в Лондоне с 1896 года[8].
Был он тогда знаменит, и куда более, чем прочие Шкловские.
Потом в Лондон приезжала его мать и читала ему свои воспоминания. «Воспоминания её начинаются с рассказов няньки и родителей о Гонте, кончаются на Махно. Книга была написана на жаргоне». На жаргоне, стало быть, на идише — бабушка её переводила Виктору Шкловскому, но переводила не всю, а только кусочки. Гонта, например, личность легендарная, из гайдамаков. Его в 1768 году выдали полякам, и те резали его три дня, а потом, наконец, отрубили голову. Ему отрубили голову, а потом продолжили резать.
Много всего интересного было в этих воспоминаниях, но где они — неизвестно.
А о бабушкиной истории в новое время Шкловский писал так: «Был один хороший момент. Приходят в дом офицеры и казаки грабить. Бабушка прячет руку с обручальным кольцом. Офицер говорит: „Не беспокойтесь, обручальных колец мы не берём“. — „А мы берём“, — сказал казак и снял кольцо с её руки».
Умерла она восьмидесяти шести лет от роду, заболев воспалением лёгких.
На свадьбе дяди, Александра Владимировича, с Владимиром познакомилась только что окончившая гимназию Нина Берберова:
«В большой столовой был накрыт стол покоем (буквой „П“. — В. Б.) для тридцати гостей, и я села рядом… правда, не с литературным критиком, но с его братом (погибшим потом на Соловках).
— Я знаю, — сказал он в конце обеда, — что вы никогда не забудете этого дня (он знал, что днём был акт[9]), и я рад, что случайно и я буду каким-то краем захвачен в это воспоминание, и там мне в нём будет уютно и тепло до конца ваших дней.
Мы больше никогда не встретились. Он оказался прав».
Владимир действительно был взят на Соловки сразу после отъезда Берберовой из России.
А на свадьбу молодая девушка попала потому, что ещё в гимназии подружилась с дочерью жениха, Натальей Шкловской. Берберова пишет:
«Единственным моим преимуществом перед ними было писание стихов, но и оно скоро померкло, когда появилась в 4-м классе Наташа Шкловская, тоже писавшая стихи, и какие стихи!..
Мы, однако, переходим на „ты“. Она говорит, что у неё есть двоюродный брат, литературный критик. Никогда не слыхала! (я смущена).
Я знакомлю её с Надей Оцуп (позже была репрессирована как троцкистка)[10] — у неё брат поэт; я знакомлю её с Люсей М. (позже расстрелянной) — у неё отец издатель. И ещё с Соней Р. (покончившей с собой в 1931 году) — у неё брат будущий киноартист. Мы все — цвет класса».
Знакомство продолжается: «На рождественские каникулы я уезжала к Наташе Шкловской в Финляндию, где теперь у её отца была дача. В снегах, в густых ёлках стояла она, и мы сами запрягали рыжую длинногривую лошадь в маленькие финские сани, и она несла нас не спеша по дорогам и лесам, мимо одетых льдом озёр и прудов, с бубенчиком, бившимся под дугой. В эти дни у Наташи открылся дар стихотворной импровизации (пятистопным ямбом или четырёхстопным хореем без рифмы), с этим даром она решительно не знала, что ей делать. Я правила, она импровизировала, короткий день уходил, скрипело под полозьями, и мы ровно и мирно скользили то мимо жилья, то мимо железной дороги, с уснувшими рельсами и огненным оконцем станции, то мимо молчавших деревьев, предлагавших нам снег на своих плоских широких ветвях. Мы ели шоколад, учились курить…»