Странное дело, наблюдая, как и кто решается подойти к Ермолинскому на переделкинских дорожках, можно было подумать, что этот человек в мягкой куртке, с палкой в руке — важная персона, именитый писатель, у которого где-то тут несомненно есть собственная дача, где он кому-то дает рекомендательные письма, кому-то — интервью и т. п.
Но дачи у Ермолинского не было, и громкой славы тоже. Было другое — репутация. Она и создавала вокруг особую атмосферу, ей-то и надлежало как-то соответствовать, если уж вступил в общение.
Некоторым он казался надменным. Но подчеркнутая сдержанность манер была лишь формой защиты — от бесцеремонности, от хамства, от чужой грубости, он напора всего того, что было неприемлемо.
«Он мог быть разорванным надвое — между страданиями своего времени и его высокими идеалами. Он мог быть придавлен трудностями жизни (и не только своей собственной). Он мог быть разрушен, если не физически, то нравственно. Он мог ожесточиться и возненавидеть… Он мог оробеть, чуя выжидательно-изучающие взгляды на себе. И, наконец, он мог просто устать… Этого не случилось».
С. Ермолинский пишет о другом человеке, о Заболоцком, но я, перечитывая эти строки, вижу, каким сгустком мыслей взрывается внешне неторопливое повествование, и думаю, что независимо от авторской воли это написано и о себе тоже.
1991
Н. Крымова[1]
ПИСЬМО Л. Н. ТОЛСТОГО ВОСЬМИЛЕТНЕМУ СЕРЕЖЕ ЕРМОЛИНСКОМУ[2]
Л. Толстой — Сереже Ермолинскому
25 марта 1909 г.
Ясная Поляна.
Желание ваше быть писателем очень дурно; желать быть писателем значит желать славы людской. Это дурное чувство тщеславия. Надо желать одного; быть добрым человеком, никого не обижать, не осуждать, не ненавидеть, а всех любить.
ИСТОРИЯ ПИСЬМА Л. Н. ТОЛСТОГО СЕРЕЖЕ ЕРМОЛИНСКОМУ
Не берусь объяснить, почему восьмилетний мальчик, не прочитавший еще ни одной книги, кроме самых детских, выстроил в своем воображении образ писателя Льва Толстого и сделал его своим кумиром. Может быть, это произошло потому, что он слышал разговоры взрослых (в те годы они обязательно были, кто-то негодовал, а кто-то восхищался Толстым), или портрет сурового и прекрасного старика поразил сердце мальчика, но, так или иначе, он был пленен. И это чувство возвышенного удивления к Толстому сохранилось у него на всю жизнь.
Весьма неискушенный еще в грамоте, но полный порыва, потребовавшего действий, мальчик сел за письмо в Ясную Поляну и в нем выразил свое непреклонное желание стать таким же писателем, присовокупив при этом, что он, мальчик, больше всех людей на свете любит Льва Толстого. Надо думать, ужасающие каракули и орфографические ошибки, равно как непосредственность выражения чувств и мыслей, не управляемая никакими законами грамматики и синтаксиса, лучше всего обнаруживали, что письмо это — плод совершенно самостоятельного творчества.
В этом и заключался успех автора.
На второй день Пасхи (30 марта 1909 г.) в квартиру его родителей — Вильно, Снеговая ул., д.7 — позвонил почтальон и принес письмо, но оно было адресовано не им. Удивление возросло, когда тут же было обнаружено, что письмо из Ясной Поляны, обращено лично к мальчику и подписано рукой великого писателя.
Этим мальчиком был я.
В кругу знакомых моих родителей не без зависти говорили, что восьмилетний отпрыск Александра Ивановича Ермолинского получил письмо от Толстого, и укоряли своих детей, что они отстали от сообразительного сверстника.
И тогда все мальчики и девочки не только из круга наших знакомых, но и знакомых наших знакомых, а также и тех, кто отголоском услыхал об этом событии, словом, почти все интеллигентные мальчики и девочки города Вильно (Вильнюса) под руководством честолюбивых пап и мам, домашних учителей и гувернанток писали письма Льву Николаевичу Толстому. Разумеется, это были письма, аккуратно переписанные на разлинованной бумаге, без помарок, без ошибок, без клякс, с правильно составленными фразами и расставленными точками и запятыми и восклицательными знаками. Никто из этих мальчиков и девочек ответа от Толстого не получил.
Я смотрю сейчас на это письмо и не перестаю удивляться. В коловращении жизни моей оно терялось два раза, а последний раз, когда погибли почти все мои вещи, книги, архив, было потеряно, казалось, безнадежно. Смотрю на него и понимаю: оно вернулось ко мне буквально чудом!
Как это произошло и почему — чудом, расскажу в другом месте, а здесь мне нужно добавить несколько слов. Лев Николаевич осудил мое детское стремление к писательству, заподозрив в нем лишь дурную тягу к славе. Не притворяясь скажу, что никогда не был отягчен тщеславием, но совету его не последовал, стал профессиональным литератором, на собственном опыте распознав, как это трудно, а подчас и горько.
С. Ермолинский
ЮНОСТЬ
Автобиографическая повесть
… Как брошенный с пути снегам
Последней станцией в развалинах,
Как полем в полночь, в свист и гам
Бредущий через силу в валянных…
Борис Пастернак
Поезд пришел в Москву утром.[3] Площадь недостроенного Киевского вокзала была завалена грязным снегом. Толпа с мешками, узлами, корзинками двигалась сплошной серой массой, и морозный воздух сразу пропах запахом казармы. Шпана с гиканьем окружала приезжих. Трамваи стояли, обвешанные людьми, и все еще лезли и лезли… Был «военный коммунизм», денег за проезд не брали, не нужны были и почтовые марки. Письма шли неделями или вовсе не доставлялись, а переполненные трамваи еле ползли и попасть туда было почти чудом. Некоторые, кто мог, подряжали тележку, и за несколько миллионов «рикша», владелец этого единственного тогда транспорта, катил багаж по указанному адресу, а пассажир шагал рядом.
Я взвалил корзинку на плечи, попрощался с Мишей Герасимовым. Он пошел по Садовой, в Оружейный, где жила его сестра, а я — через центр на Мясницкую, в Армянский переулок. Там в помещении бывшего Лазаревского института обосновался наш новый Восточный институт, из которого впоследствии возникли Институт востоковедения и Институт трудящихся Востока. В дортуарах лазаревских лицеистов разместились мы, первые советские «восточники».
Москва предстала передо мной засугробленная, словно брошенная людьми, с темными заколоченными витринами, с нежилыми домами. Следы октябрьских пуль еще виднелись на облупившихся стенах домов и подворотен. И чем далее от вокзала, тем реже попадались прохожие. Волокли санки, шли сгорбившись под грузом вещевых мешков. У хлебной лавки вилась очередь. На спинах мелом были написаны номера.