А потом стало тихо. Настолько тихо, что слышно было, как за окном, на колокольне кирхи, гулко бьют часы: раз, два, три, четыре…
Когда отзвучал последний, восьмой удар, в наступившей тишине раздался новый звук — резкий, захлебывающийся крик новорожденного ребенка.
Леопольд поставил Наннерл на пол.
Дверь раскрылась, и довольно ухмыляющаяся Трезль вынесла маленького, краснолицего, отчаянно орущего человечка.
— Вот, ваша милость. — Она поднесла ребенка поближе к отцу. — Поздравляю с сыном!
Едва взглянув на новорожденного, Леопольд бросился в комнату жены, но был остановлен появившейся в дверях старушкой повитухой.
— Нельзя, — устало проговорила она. — Положение матери очень опасно…
Анне Марии угрожала смерть.
Было это в восемь часов вечера 27 января 1756 года.
Когда через несколько часов Анна Мария немного пришла в себя, первое, о чем она попросила, — окрестить младенца. И как можно скорей. Немедленно! Была уверена, что и этот ребенок не выживет. Не хотела, чтобы умер некрещеным.
Но Леопольду было совсем не до сына. Он сразу решил, что и этот рожденный в таких муках ребенок не жилец. Все помыслы Леопольда были только о жене, которой, судя по всему, не суждено было выжить. И если бы в то время его спросили, кого он предпочитает принести в жертву — ребенка или жену, — он, ни минуты не раздумывая, ответил бы: разумеется, мальчишку. Сморщенный комочек кричащего мяса был ему чужд, больше того — враждебен. Ведь появление на свет этого неразумного существа стоило жизни дорогого, любимого, самого близкого человека.
Но воля жены, предсмертная, как он думал, воля, должна быть исполнена. И, несмотря на щемящую душу боль, он собрал все силы и всю энергию и обратил их на то, чтобы исполнить просьбу жены. На другой день после рождения ребенка, 28 января, городской капеллан, толстощекий лежебока и медлительный лентяй Леопольд Лампрехт, с утра пораньше, кряхтя, вылез из-под жаркой перины, торопливо оделся и вразвалку засеменил к собору. И в десять часов утра новорожденный уже был окрещен. Его нарекли Иоганном Хризостомусом Вольфгангом Теофилусом (Готлибом): четыре имени — четыре святых покровителя и заступника перед господом богом.
Позже латинское Теофилус, немецкое Готлиб (по-русски Боголюб) было заменено соответственным итальянским Амадео. И его стали звать звучным именем — Вольфганг Амадей, или Вольфганг Амадеус Моцарт.
Анна Мария выжила. Медленно, с трудом поправлялась она, а поправившись, все силы души обратила на мальчика. Отдавала ему всю нежность, заботу, любовь. То, что сын рождением своим чуть было не унес ее в могилу, еще больше распаляло любовь. С каждым днем все сильней и сильней привязывалась она к мальчику. Был он на редкость крепеньким и здоровым. Ел много, с удовольствием, причмокивая пухлыми губами. Спал тоже много и спокойно. Целыми днями его не было слышно. Лежа в деревянной колыбели или на руках у матери, иссиня-голубыми глазами неотрывно и, как ей казалось, мечтательно глядел он в окно, где в синем, по-весеннему прозрачном небе высилась остроконечная колокольня кирхи, покрытая ноздреватым, уже начинающим чернеть снегом.
Временами, когда мальчика освобождали от пеленочных пут, он быстро и беспорядочно махал длинными ручонками, губы его начинали шевелиться, а острый, заметно, как у матери, выдающийся вперед нос морщился. Тогда Анна Мария спешила послать Трезль в соседнюю комнату за Леопольдом, чтобы тот пришел полюбоваться улыбкой сына, хотя знала, что дети в таком возрасте улыбаться еще не могут.
А вообще мать предугадала — у мальчика действительно оказался веселый нрав. Когда маленький Вольферл (или Воферл, как его, также ласкательно, называли в семье) чуть подрос, он то и дело улыбался, широко раскрывая свой пока еще беззубый рот. Радостно и весело смеялся матери, склонявшейся над колыбелью; добродушной толстухе Трезль, подбрасывавшей его высоко в воздух, когда поблизости не было хозяйки; солнечному лучу, рано поутру заглядывавшему в низкую, полутемную комнату; щебечущим ласточкам, вместе с теплом вернувшимся из жарких стран и свившим гнездо на колокольне за окном; старой серой кошке, вспрыгнувшей на подоконник и следившей за птицами.
Он часто смеялся и редко плакал, потому что был здоров и всем доволен. А когда начал ходить и, случалось, падал и больно ушибался, тоже долго не горевал: немного всплакнет, потрет ушиб, ударит кулачком по месту, о которое стукнулся, и засеменит дальше. И снова улыбается, и снова смеется…
Лишь однажды — когда ему не было и двух лет — Анна Мария увидела мальчика горько и долго плачущим. Произошло это так. Погожим летним утром, когда солнце на часок-другой заглянуло в хмурый двор Хагенауэрхауза — дома, в котором Вольфганг родился, — малыш вместе с соседскими ребятишками и сестренкой копался в песке. Вдруг он отбросил совок и лопатку и уставился на окно отцовского кабинета. Как ни старалась Наннерл снова увлечь брата игрой, ничего не вышло — он упорно глядел вверх, на растворенное окно и слушал. Оттуда неслась музыка. Протяжно, на разные голоса пели две скрипки; басовито воркуя, вторил альт.
Шестилетней Наннерл было строго запрещено водить маленького брата по лестнице. Но он так настойчиво тянул сестру вперед, что она уступила — подняла малыша на руки и, пыхтя и отдуваясь, стала вместе с ним подниматься по крутым ступенькам.
Когда они, наконец, пришли наверх, Вольфганг спрыгнул на пол и опрометью вбежал в комнату отца. Тот бросил игру и, встав со стула, строго спросил:
— А тебе что здесь надобно? — И недовольно прибавил: — Иди, не мешай!
Но мальчик, всегда такой послушный, ни за что не хотел уходить. А когда отец силком выставил его из комнаты, горько заплакал. Плакал долго, навзрыд, до тех пор, пока не пришла мать, не взяла его на руки и не унесла в детскую. Но и здесь он не успокоился. Напротив, еще пуще зарыдал, так что Анне Марии, чтобы не мешать мужу, пришлось уйти с сыном из дому.
И странное дело, как только они вышли во двор и из растворенных окон вновь послышалась музыка, ребенок смолк. Мать с изумлением заметила, что мальчик тут же успокоился. Он совсем позабыл о своем горе и, всхлипывая, радостно улыбался, глядя наверх, туда, откуда неслись звуки.
Звуки! С каждым днем они все больше и больше входили в жизнь Вольфганга, все сильней и глубже захватывали его. Утром, просыпаясь, он, лежа в кроватке, радостно внимал гулким ударам колокола. Днем, заслышав протяжные выкрики угольщика, так же нараспев и протяжно, в тон подражал им. Под вечер, когда из кирхи неслись могучие звуки органа, он внезапно, к негодованию и досаде своих сверстников, прерывал веселую игру в «пятнашки» и останавливался как вкопанный. Ни шлепки, ни пинки, ни щипки товарищей не могли заставить его сдвинуться с места. Он стоял и завороженно слушал многоголосое пение труб, не по-детски серьезный и сосредоточенный. Но лишь только орган смолкал, как он тут же снова принимался носиться взапуски с приятелями вокруг фонтана на церковной площади. А вечерами Вольфганг спешил проглотить ужин, чтобы поспеть в комнату отца и послушать, как тот занимается музыкой с Наннерл.