Он пришел еще раз через несколько дней, обмякший и похудевший и упрашивал меня пойти с ним в ресторан обедать; у него был такой жалкий вид, что мне ничего не оставалось, как согласиться. Он почти не ел, но много пил, потом плакал, положив голову на стол и запачкав себе лицо горчицей, и я отвез его домой в такси; он не мог даже выйти из автомобиля, и мне пришлось выносить его, что было довольно трудно, так как он был плотным и тяжелым мужчиной.
Ольга в эти дни была в Стокгольме, совершенно одна и, как она рассказывала мне впоследствии, у нее было впечатление, что все предшествующее этому случилось давно-давно, несколько лет тому назад. Оттуда же она написала Александру Борисовичу всего несколько слов, ласковых и безжалостных, – это было вообще характерное для нее соединение. Он тотчас же поехал туда и узнал, что ее там нет; он прожил в этом чужом городе несколько дней и приехал опять в Париж, с таким видом, точно вернулся со своих собственных похорон. И именно в этот период времени, в месяца. предшествующие ее отъезду. Я не мог бы понять человека, влюбленного в Ольгу. Мне казалось, что любить ее, как женщину, совершенно нелепо и беспредметно. Она была неплоха и нехороша собой в то время, но в ней не было ничего притягательного; ее можно было любить, как любят товарища или сестру и всякое другое отношение казалось мне почти непонятным, вернее понятным только теоретически. Ее первый брак совершенно не изменил ее.
В очень редкие минуты мне иногда казалось, что в ее глазах на короткое время особенное выражение, в котором было что-то по-женски тягостное, но что сейчас же проходило, как зайчик от зеркальца, которым она любила забавляться в солнечные дни. Как женщина, она еще не начинала существовать. У нее было слишком мускулистое тело, слишком твердые руки, и сильные пальцы и рукопожатие ее было совершенно мужским. Все это мне казалось бесспорным и несомненным – и только один раз, за несколько дней до отъезда, я вдруг сразу понял, насколько мое представление было ошибочно и скольких вещей я не понимал – так же,впрочем, как не понимала тогда их она сама. Это было в тот раз, когда случайно прийдя к ней вечером, я увидел ее – она ехала с мужем на званный обед – в длинном вечернем платье, в трагическом черном платье, сразу напоминавшем мне то, в котором появляется Кармен в последнем акте, и именно с этой минуты все то, что было так далеко от нее и что составляло особенную соблазительность моих ночных представлений о необходимой женской прелести, это шекспировское театральное великолепие, – вдруг сосредоточилось на ее изменившейся фигуре, на иначе увиденном ее лице, на новом выражении блестящих тогда глаз и именно в эту минуту, я понял, почему я так ее любил и чего я не понимал до сих пор. Но на этот раз было слишком поздно; она уехала через три дня.
Через месяц я написал ей письмо, в котором рассказывал о том, что я так поздно понял, – она ответила мне тотчас же; ее письмо было написано характерным ее стилем, короткими фразами, разделенными только резкими точками. – Я знала это давно. Я жалела, что ты молчал. Я удивлялась. Иногда мне казалось, что я ошибаюсь. Ты видишь, как все глупо. Виноваты мы оба. Ты больше меня. Может быть, когда-нибудь это будет так, как тебе хотелось бы. Но быть в этом абсолютно уверенным, по-моему, нельзя.
Я знал, что быть в этом уверенным нельзя. Я тогда вообще узнал множество вещей, я не представлял себе, как я мог их не видеть раньше, и это позднее и бесплодное сожаление несколько лет не оставляло меня. С привычной быстротой мое воображение восстановило то, что до сих пор делало это таким, каким ему следовало бы быть, а не таким, каким оно было на самом деле, и в этом мгновенно созданном романе я нашел наконец все, что я любил и тогда же, впервые, это соединение абстрактного великолепия с непосредственным чувственным движением показалось мне самым поразительным из всего, что я знал до сих пор, и идеально воплощенным в Ольге.
Но об этом я тогда ей не писал, мне это было неприятно, как лишнее напоминание о чудовищном и нелепом промахе.
Через некоторое время, встретив Александра Борисовича я узнал, что Ольга попросила у него развод и написала ему, что собирается выходить замуж.
– За кого, вы не знаете?
– Это некий Борисов, он, кажется, писатель или журналист. Я лично его не знаю.
Вы когда нибудь слышали о нем?
– Да, – сказал я – ничего особенного о нем не рассказывали. Судя по тому, что говорили мне, это довольно милый, и кажется, интересный человек.
Я не стал говорить с Александром Борисовичем на эту тему, не потому, что имел бы какие-либо основания не высказывать свое мнение, а оттого, что это было бы потерей времени: Борисов принадлежал к числу людей совершенно чуждых Александру Борисовичу. Я лично его не знал, видел один или два раза, случайно, это был широкоплечий и крепкий человек с очень мягкими и умными глазами – такое у меня было впечатление. Но я хорошо знал и помнил все, что он написал. И в оценке его вещей я не мог, – так же как никто другой – ошибиться: он был исключительно и своеобразно талантлив, в этом не существовало никакого сомнения. В тех романах и рассказах, которые он написал, был изображен его собственный, ни на что непохожий мир, который, казалось, был создан им без всякого усилия, так, точно он всегда существовал и все его знали, но не сумели ни рассмотреть как следует, ни как следует рассказать о нем. Борисову все это давалось как будто бы без всякого труда. Самый язык его, размашисто свободный и небрежный, но каждую секунду подчиняющийся и точному ритму, отличался при более внимательном анализе безошибочной верностью определений, какой-то на первый взгляд слепой и случайной их удачностью. Я особенно запомнил один его рассказ, я читал его два раза вслух, когда мы бывали вдвоем с Ольгой, в котором, собственно не было никакого содержания, там было около двенадцати страниц описания летнего вечера в Финляндии; но закрывая глаза, я ясно видел все, о чем там говорилось, от темнеющей воды озера до последнего листка на дереве; все это было полно летних и вечерних звуков, летних и вечерних, перебивающих друг друга запахов земли, леса, воды, и легкого над ней тумана, и ощущения слабеющей, точно прозрачно увядающей жары – одним словом, ни фотографии, ни картины, ни подробности, ни даже, наконец, пребывание там не могли заменить этого несравненного и небрежно-счастливого описания. Он также писал обо всем другом – и его искусство не изменяло ему никогда, это было нечто по своему похожее на абсолютный слух, не знающий никакой погрешности. Он был молод, ему не было тридцати лет, – но я редко читал такие описания старых людей, какие были у него; и все, о чем он писал – ученые, кучера, светские женщины, прачки, деревья и животные, все это отличалось такой убедительностью изображения, которая не могла не быть заразительной. И я думаю, что каждый читатель, так же, как я, находил в его литературе те самые вещи, которые он – или я – так давно и хорошо поняли, которые мы так давно и хорошо знали, но вот, в силу какой то случайности, нам никогда не удавалось их выразить.