В четверг 13-го июля, часов в 11, раздался телефонный звонок. Трубка звучала мягким, почти бархатным баритоном:
— Кирилл Врадимирович?.. — Еще в день обыска я заметил эту странную особенность Меньшакова: сочетание звуков «ЛВЛ» никак не давалось ему. — Добрый день. Это капитан Меньшаков из комитета... Скажите, вы сейчас очень заняты?
Все же шок, вызванный обыском, не вполне прошел за два дня. Да и уровень моей юридической подготовки в те времена был весьма невысок. На человека, знавшего имена Ежова и Берии не по учебникам, словосочетание «комитет госбезопасности» или просто «комитет» производило то же впечатление, что и знаменитый взгляд удава на кролика. Конечно же, я ничем не был занят.
— Ну, тогда хорошо. Мы сейчас пришлем за вами машину. И передайте Валентине Валерьяновне, что мы хотели бы видеть и ее.
Мы вышли с женой минуты через три. У подъезда стояла мышиная «волга», из открытой двери приветливо улыбался старший оперуполномоченный, старший лейтенант Шорохов, присутствовавший на обыске.
В тот день я не обратил внимания на то, что нас — без пропусков! — провели в Большой дом через подъезд на улице Каляева, но ретроспективно, после всех моих последующих визитов в это зловещее здание, это кажется мне весьма примечательным. Как я понял, этот подъезд — во всяком случае в то время — предназначался только для «своих». «Вызываемые» в КГБ, получив пропуск, проходили обычно через главный подъезд, с Литейного, а позднее, с середины 1960-х, — через подъезд на улице Воинова, расположенный как раз под так называемой «комнатой ожидания», рядом с кабинетами следователей. Почему я останавливаюсь на столь, казалось бы, несущественной мелочи, станет ясно в дальнейшем.
На лифте мы поднялись на пятый этаж и задержались у дверей какого-то кабинета, возле которого проторчали минут десять. Из перешептываний, переглядываний и неловких объяснений я понял, что это был кабинет В. Т. Шумилова, тогдашнего начальника ленинградского УКГБ.
Наконец перешептывания кончились, нас отвезли на второй этаж, жену пригласили в один кабинет, меня — в другой, и тут состоялось мое знакомство с начальником «следотдела» полковником К. Г. Роговым — «заслуженным» чекистом, благополучно перенесшим все ягодо-ежевско-бериевские штормы. Это был худощавый человек лет за пятьдесят, с холодными зеленоватыми глазами, с явным усилием заставлявший себя говорить любезно. В последовавшем разговоре и при позднейшем, более близком знакомстве он напомнил мне знаменитого «Ирода», жандармского ротмистра Соколова, заявившего когда-то народовольцу Поливанову: «Прикажут говорить ′ваше сиятельство′ — буду говорить ′ваше сиятельство′, прикажут задушить — задушу».
И, пожалуй, это все-таки был разговор, а не допрос. Меня расспрашивали, а не допрашивали о моих друзьях и знакомых, и я, не особенно кривя душой, отвечал, что у меня их великое множество, и назвал Всеволода Кочетова, Александра Дымшица, Дмитрия Молдавского (со всеми я, действительно, дружил в конце 1940-х — начале 1950-х). Я был уверен, что ссылка на них не могла принести им ни малейшего вреда, хотя, по совести, и их не следовало бы называть. Однако дело в том, что чуть осмелев после своей поездки в Павловск, я сумел, как мне казалось, избавиться от своих топтунов и отправиться к одному из друзей, чтобы посоветоваться по поводу сложившейся ситуации. Друг мой в юридическом отношении был еще менее квалифицирован, чем я, и мы выработали совместно, вероятно, одну из худших, если не самую худшую форму поведения: если вызовут на допрос, никого не называть, но в своих ответах держаться возможно ближе к истине.
Несмотря на эту смехотворную тактику, несмотря на всю свою неопытность, первый раунд выиграл я: я узнал, что они допрашивали А. Я. Кучерова, одного из редакторов в журнале «Звезда», еще одну мою приятельницу (имени ее я не называю, поскольку роль ее осталась для меня не ясной, а протокола ее допроса в деле при моем с ним ознакомлении не обнаружилось) и что их весьма интересуют мои отношения с Севером Гансовским — писателем-фантастом, переехавшим года за два до этого в Москву.
По окончании допроса-беседы, выяснив, что жену уже давно отпустили и даже отвезли на автомобиле домой, я отправился в «Звезду», благо редакция находилась в те времена в здании Союза писателей, т. е. через дорогу от Большого дома.
«Тосика» Кучерова я обнаружил в ресторане в обществе двух молодых литературных дам. Несмотря на свои «за пятьдесят» всегда юношески розовощекий «Тосик», увидев меня, резко побледнел. Я заказал себе что-то, включился в разговор и не без любопытства наблюдал, как Кучеров избегает даже смотреть в мою сторону. Покончив с обедом, он поспешно расплатился и ретировался, но я все же настиг его в коридоре редакции, когда он, уже в шляпе и с портфелем в руках, пробирался к выходу.
— Я ничего вам не скажу, — произнес он драматическим шепотом, прежде чем я успел раскрыть рот. — Ничего!
— Анатолий Яковлевич, вы же меня знаете, — сказал я. — Скандала я устраивать не буду, но спрошу вас, о чем вы говорили в Большом доме, достаточно громко, чтобы это услышали во всем здании.
Он капитулировал.
И вот, забившись в туалет рядом с библиотекой, шепотом, как два заговорщика, мы объяснились:
— Я ничего им не сказал. Ничего!
— Но что они спрашивали?
— Все! О ваших взглядах, о ваших знакомых, о ваших работах. И больше всего о том, где я читал ваш рассказ «Ара-синежелтый».
«Ара-синежелтый» — небольшой и, видимо, весьма скверный рассказец — был изъят у меня при обыске. Написанный от первого лица и не лишенный некоторой автобиографичности, он повествовал о человеке, сидящем в номере бакинского «Интуриста» и по 12 — 14 часов в сутки работающем над «переводом» некоего современного азербайджанского «классика». («Перевод», как я рассказывал об этом своим приятелям, делался следующим образом: прочитывался так называемый «подстрочник», вешался на гвоздь в сортире для надлежащего — за неимением пипифакса — употребления, а затем по его мотивам профессиональной рукой со щедрыми добавлениями вышивались узоры. Работа отвратительная, негритянская, но она поддерживала меня много лет как до ареста, так и после освобождения.) Иногда рассказчик размышляет о свободе творчества и ее отсутствии, о том, что чем более безлико и стандартно какое-то творение — тем больше у него шансов на публикацию. Однажды, в порядке отдыха, рассказчик совершает прогулку по городу и забредает в местный зоологический сад. Его внимание привлекает клетка с южноамериканским красавцем-попугаем. На клетке табличка: живет там-то, питается тем-то, «в неволе не размножается». «А мы? — спрашивает автор. И отвечает: — Мы размножаемся...»