Однако удивительным образом дневник, выживший несмотря ни на что, мало-помалу изменил свой характер. С тех пор как Миллер вырвал Анаис из ее одиночества и вытолкнул в жизнь, документ утратил “компенсаторную” и “конфидентскую” функции и стал по большей части простой хроникой событий. Исчезли и грусть, и разочарованность, и вместе с более объективным взглядом на вещи — признак выздоровления — явился юмор.
Двадцать лет спустя в предисловии к первому тому “Дневника” Анаис Нин, вышедшему в Нью-Йорке, Миллер сравнил эту “монументальную исповедь” с исповедями Блаженного Августина, Петрония, Абеляра, Руссо и Пруста. Заслуженное сравнение! Хотя трудно забыть его яростную борьбу против дневника, его едкий сарказм и стремление во что бы то ни стало поколебать веру Анаис в ее предприятие. Не он ли советовал ей пригвоздить Монстра к стене раз и навсегда?
Основанная больше на различиях, чем на сходстве, причем на различиях самых существенных, дружба Генри и Анаис Нин, хотя и омрачалась набегавшими иногда тучами, связывала их всю жизнь и была одинаково благотворной для обоих. Анаис Нин, Золушка, жившая в заточении со своим дневником, нашла в Миллере избавителя, который ввел ее в бурный поток бытия и открыл новые горизонты. Что же касается Генри, то без Анаис “Тропик Рака” едва ли увидел бы свет.
Однажды вечером на бульваре Распай около монпарнасских кафе я заметил под только что зажегшимся фонарем Генри, который ожесточенно спорил с какой-то женщиной. Сначала я разглядел только спускавшийся до земли широкий черный плащ и спадающие на плечи золотисто-каштановые волосы. Я подошел и почувствовал пряный аромат духов.
— Брассаи, это моя жена Джун. Она только что приехала из Нью-Йорка.
Воротник черного бархатного платья открывал длинную лебединую шею, чуть полноватую и округлую, как на портретах Модильяни. Я увидел поразительной красоты лицо с широкими скулами, блестящие глаза под зеленоватым макияжем век и приоткрытые ярко-красные губы. Редкостная бледность ее лица еще больше подчеркивалась рисовой пудрой, щедро наложенной на миндальное молоко. Бодлер, так ценивший искусственную красоту женских лиц, упал бы без чувств при виде этого создания, сошедшего прямо со страниц “Цветов зла”. А голос! Низкий, манящий, чуть вибрирующий, этот голос a la Марлен Миллер сравнивал с восточными пряностями: гвоздикой, мускатным орехом, коричневым сахаром. Каждый раз, когда я встречался с Джун, лицо ее было так же бескровно, на плечах — тот же длинный плащ, под ним — длинное черное или сиреневое платье. И та же уверенность в себе, та же театральность жестов, гордая посадка головы, быстрая, гибкая походка… Во всем ее существе сквозила какая-то наигранность, но разве не обладала она всеми данными женщины-вамп? Необычная красота, дар притягательности, опасная способность подчинять себе мужчин — да и женщин — делали ее настоящей роковой женщиной.
Психиатры разделяют людей на категории по характеру и темпераменту. Однако они не учитывают интенсивности жизненной силы, витальной энергии, того факта, что некоторые люди обладают в десятки, в сотни раз более сильной энергетикой, чем другие. Гёте называл таких демоническими натурами, вкладывая в это понятие не одержимость бесом, но переизбыток жизненной силы, нечто, не поддающееся рациональному осмыслению. Гёте ощущал и в себе самом эту странную силу, толкавшую его к творчеству — но вместе с тем и к излишествам, — и стремился от нее защититься. Джун, сжигаемая всепожирающим пламенем жизни, принадлежала, вероятно, к числу именно таких натур. “Она любит оргии, — говорит о ней Миллер, — оргии разговора, оргии шума, секса, самопожертвования, ненависти, слез”. Чрезмерность во всем…
Но можно ли говорить о Миллере как о писателе, не упоминая Джун? Когда они познакомились, ему было тридцать два года. “Я валялся на самом дне, ни на что не способный неудачник. Мне нужен был толчок. Я ждал какого-то огромного события”. Этим событием стала встреча с Джун. Наличие семьи — жены и дочери — ничуть не мешало Миллеру “выходить в свет” по-холостяцки. Однажды вечером, когда в кармане у него впервые в жизни завелось семьдесят пять долларов, он заглянул в один из бродвейских дансингов, сияющий электрическими гирляндами “Орфеум данс-палас”, и увидел, что сквозь возбужденную толпу танцующих к нему из центра площадки плывет на всех парусах прекрасная taxi-girl. Его забил озноб, он “пропал с потрохами”. Любовь с первого взгляда — и он уже ревнует ее к кавалеру, которого она выберет на следующий танец. “Я люблю ее всем сердцем, всей душой. Она моя”. Он ждет ее возле аптеки на Таймс-сквер — и она приходит. Они отправляются обедать в “Чин Ли”, китайский ресторан напротив дансинга, и оказывается — о чудо! — что юная taxi-girl знакома с книгами! Она без устали рассказывает ему о Стриндберге, своем кумире, которого знает наизусть. Она поглощена проблемой войны полов — и двадцать лет спустя Миллер будет вспоминать: “Этот разговор о Стриндберге красной нитью пройдет через всю нашу жизнь. В тот день мы начали нашу ‘Пляску смерти’”. А она будет сравнивать со Стриндбергом его самого: “Ты такой же ненормальный, как он, тыхочешь, чтобы тебя мучили!” Но пока что Миллер не помнит себя от счастья. “Такого мгновения можно ждать всю жизнь”. Женщина, которую он уже не надеялся встретить, сидит перед ним и с ним разговаривает… “Я просил женщину — а получил королеву!” (“Сексус”).
Следующая неделя станет апофеозом его жизни. Эта женщина уже изменила все его существование. Спустя год он разведется с Беатрис Сильвас и женится на Джун. Она выказывает полную, непоколебимую — хотя пока ничем не подкрепленную — веру в писательский талант Миллера. Она заставляет его бросить отупляющую работу в “Вестерн юнион”. “Единственный смысл моей жизни, — не устает она повторять ему, — это чтобы ты мог заниматься тем, чем хочешь. Доверься мне. Я знаю, что тебе нужно. Ты должен писать… Я все устрою, мы не пропадем”. В течение семи лет эта женщина будет его помощницей, его музой. И все же ни преданность Джун, ни ее забота не в силах были разжечь в нем священный огонь. В бесплодных попытках проходили годы. Настоящее призвание Миллера пробудит только второй, более жестокий шок.
Джун работала танцовщицей в Гринич-виллидж, в клубе для приверженцев однополой любви, и за ней ухаживали все заметные лесбиянки квартала. Она сама всегда испытывала влечение к “серафическому” типу женщин и однажды влюбилась в русскую девушку, которую Миллер называет Анастасией. Джун так увлеклась, что в первый же вечер привела ее в их мрачный подвал: отныне они будут жить все вместе. Мужское самолюбие Миллера — как когда-то Стриндберга — было жестоко уязвлено: “Иметь соперником женщину?.. Неужели она не могла найти мужчину, пусть самого ничтожного! Что скажут знакомые? Они решат, что он больше не мужчина!” Ситуация обострялась. Влюбленные друг в друга женщины потеряли к нему интерес, стали надолго оставлять его одного, без денег, без света, без отопления. Он ждал их каждую ночь, как голодный “заключенный, прикованный к стене своей камеры”. Они возвращались утром под ручку, и он, как дикарь, набрасывался на принесенную еду. Иногда женщины просили его срочно оставить их одних, чтобы они могли принять “знакомого” или “покровителя” — с подарками, продуктами, денежными чеками… Это полное падение: “Я был уже не человеком, а дикарем!” (“Нексус”). Джун и Стасия запираются вдвоем, шепчутся, секретничают, строят какие-то планы. Может, они мечтают о Париже, о Монпарнасе, который мнится американцам истинным Эльдорадо?