Такую мизансцену выбрал фюрер, чтобы перед плебисцитом в последний раз воззвать ко всей Германии, а заодно ко всему миру… Не правда ли, она глубоко символична?
Диктатор будет говорить не с Германией, а с немецкими трудящимся. Он не отделяет человека от орудия его труда, не отделяет мыслящей машины от механической. Послушайте его. Меньше всего он обращается к разуму своих слушателей. Тяжелыми фразами, вескими, как удары молота, он возбуждает самые примитивные чувства и рефлексы: гордость, ненависть, волю к жизни, тягу к власти.
Вспоминаю его речь на прошлое первое мая в Темпельхофе. В те времена он еще спорил. Он старался убедить. Теперь он приказывает. В нем чувствуется неслыханная уверенность, которую дает всемогущество. Его крепкие лапы рубят воздух точными жестами. Кажется, что они управляют рычагами человеческой машины, мчащейся на всех парах, громыхая и пыхтя, по рельсам, на которые перевел ее неведомый стрелочник.
Но он-то, машинист, знает, куда ведет этот путь, погруженный во мрак.
* * *
В день этой речи, которой не откажешь в некоторой первобытной красоте, в великолепном яростном напоре, я ужинаю в большом ресторане. Со мной за одним столом оказались два немца. Один из них тощий, нелепый, потрепанный, смахивает на мелкого чиновника, читателя «Берлинер тагблатт». Другой — штурмфюрер (командир штурмового отряда), здоровенный нацист из провинции, приехавший в Берлин на плебисцит: нашивки капустно-зеленого цвета указывают на принадлежность к ганноверской милиции.
Разговор завязывается легко. Достаточно упомянуть о странной зименштадской проповеди:
— Какой оратор! Какая страстность! И т. д.
Толстый нацист выслушивает меня с одобрительным бурчанием.
— А вы не иностранец? — спрашивает он.
— Француз.
Судя по всему, это его нисколько не смущает. Напротив. Отхлебнув молока, голосом, дрожащим от горделивого благоговения, он задает следующий вопрос:
— И что вы думаете о нашем фюрере?
— Гениальный человек.
Невзрачный чиновник перебивает меня, в его тоне слышен упрек:
— Человек? Нет. Он не просто человек, как мы с вами.
И улыбается штурмфюреру заискивающей улыбкой, словно вымаливая похвалу. Однако здоровяк в коричневой рубашке ставит штатского хлюпика на место. Хрипло и высокопарно он поправляет:
— Человек?.. По мне, так в нем видно что-то другое. Он посланец божий (sic). Он…
И гитлеровец-провинциал запинается в поисках слова, которое бы передавало его мысль. Но то ли слово не находится, то ли он не смеет произнести нечто чересчур возвышенное, поэтому умолкает. У меня остается четкое ощущение, что еще немного — и он провозгласит Гитлера новым воплощением Христа.
Все набожно затихают.
— Завтра Германия проголосует, — говорю я негромко. — Не думаю, что против него окажется много народу.
Коричневая рубашка пожимает плечами. Такие нелепые рассуждения и разговоры об оппозиции может позволить себе только француз. Но штатский хлюпик жаждет хотя бы скромного реванша:
— Горе тем, кто не проголосует «за». Они сильно рискуют. Их предупреждали. Вот послушайте.
Он берет свою «Берлинер тагблатт» и читает вслух заметку, напечатанную на первой странице:
На собрании 4-й группы НСНРП руководитель пропаганды по провинции наш товарищ Шульце-Вех-Юнген делал доклад на тему: «Один народ — один вождь».
Обращаясь к противникам национал-социализма, оратор предостерег их от любой вражеской вылазки против режима. Проверенные в битвах коричневые бойцы, сказал он, скорее утопят страну в океане крови (in einem Meer von Blut), чем покинут своего фюрера.
Силы небесные! Каких-то две сотни дней тому назад «Берлинер тагблатт» еще была официальным вестником оппозиции гитлеризму — и вот что она сегодня публикует на первой полосе! А полуголодный бедняга, с воодушевлением читающий мне эти людоедские завывания, принадлежал, возможно, к партии социал-демократов.
Лавина катится. Человекомашина несется вперед с адской скоростью к ограничителю хода, который высится в конце рельсового пути, и она сметет эту преграду — или разобьется вдребезги и сгорит в пламени апокалипсиса.
Ясно, что на земле Гитлера последнее слово никогда не остается за штатским и беспартийным. Толстый нацист резко пресекает комментарии, которыми чиновник собирался разукрасить прочитанное:
— Да ладно! — бурчит он. — Кому какое дело до недовольных? Для нас имеет значение только партия.
Эта Германия в униформе любит свое безумие, организует его, извлекает из него колоссальную выгоду. И нашей древней западной мудрости пора бы уже осознать всю мерзость и всю опасность этого психоза, за которым стоят шестьдесят пять миллионов людей-автоматов, полчища роботов, идущих вслед за вождем, колдуном с железным сердцем.
Перевод Елены Баевской
«Коричневый террор» — тема, в которой беспристрастному журналисту труднее всего разобраться.
Вот кто-нибудь из противников существующего режима вдруг погибает при подозрительных обстоятельствах (с 30 января 33-го года таких смертей наберется уже не одна сотня). Гитлеровские газеты помещают об этом несколько строчек в рубриках «несчастные случаи» или «самоубийства».
Однако кое-какие сведения просачиваются за границу. Антинацистская пресса поднимает шум, говорит о политическом убийстве, рассказывает о страшных пытках, которым подвергалась жертва.
Казалось бы, самый простой способ понять, что же произошло, — это собрать информацию на месте. Ведь у предполагаемой жертвы наверняка были родственники, друзья, соседи. Можно пойти и опросить их.
Нет. Нельзя.
Когда в Третьем рейхе насильственной смертью умирает враг коричневой диктатуры, он, так сказать, умирает дважды. Первый раз — когда его хоронят. И второй — когда он тут же, мгновенно, исчезает из памяти всех, кто знал его при жизни.
Никто ничего о нем не помнит. Неизвестно, где он жил и жил ли вообще. От его жизни не осталось никакого следа.
Я много раз сталкивался с этим феноменом полного исчезновения. Вот один из самых странных и самых трагических примеров — погибшие в Кёпенике[7].
* * *
Представьте себе что-то вроде парижского «красного» предместья Сен-Дени, только еще более нищего и неспокойного. Таков берлинский район Кёпеник в сорока километрах от центра города. Когда Гитлер пришел к власти, это место слыло «цитаделью коммунистов». За первые полгода, до самого июня, когда утвердился новый режим, ничего ужасного как будто бы не произошло.