А в дверях стоит мой новый ординарец Урмин и говорит:
– Давай быстрей, лейтенант, я после тебя.
И она каким-то образом понимает то, что он говорит, и делает резкий шаг вперед, прижимается ко мне, и взволнованно:
– Нихт цвай, – и сбрасывает с головы платок.
Боже мой, Господи! Юная, как облако света, чистая, благородная, и такой жест – «Благовещение» Лоренцетти, Мадонна!
– Закрой дверь и выйди, – приказываю я Урмину.
Он выходит, и лицо ее преображается, она улыбается и быстро сбрасывает с себя пальто, костюм, под костюмом несколько пар невероятных каких-то бус и золотых цепочек, а на руках золотые браслеты. Сбрасывает в одну кучу еще шесть одежд, и вот она уже раздета, и зовет меня, и вся охвачена страстью. Ее внезапное потрясение передается мне. Я бросаю в сторону портупею, наган, пояс, гимнастерку – все, все! И вот уже мы оба задыхаемся. А я оглушен.
Откуда мне счастье такое привалило, чистая, нежная, безумная, дорогая! Самая дорогая на свете! Я это произношу вслух. Наверно, она меня понимает. Какие-то необыкновенно ласковые слова. Я в ней, это бесконечно, мы уже одни на всем свете, медленно нарастают волны блаженства. Она целует мои руки, плечи, перехватывает дыхание. Боже! Какие у нее руки, какие груди, какой живот!
Что это? Мы лежим, прижавшись друг к другу. Она смеется, я целую ее всю, от ноготков до ноготков.
Нет, она не девочка, вероятно, на фронте погиб ее жених, друг, и все, что предназначала ему и берегла три долгих года войны, обрушивается на меня.
Урмин открывает дверь:
– Ты сошел с ума, лейтенант! Почему ты голый? Темнеет, оставаться опасно, одевайся!
Но я не могу оторваться от нее. Завтра напишу Степанцову рапорт, я не имею права не жениться на ней, такое не повторяется.
Я одеваюсь, а она все еще не может прийти в себя, смотрит призывно и чего-то не понимает.
Я резко захлопываю дверь.
– Лейтенант, – тоскливо говорит Урмин, – ну что тебе эта немка, разреши, я за пять минут кончу.
– Родной мой, я не могу, я дал ей слово, завтра я напишу Степанцову рапорт и женюсь на ней!
– И прямо в Смерш?
– Да куда угодно, три дня, день, а потом хоть под расстрел. Она моя. Я жизнь за нее отдам.
Урмин молчит, смотрит на меня, как на дурака.
– Ты, б…, мудак, ты не от мира сего.
В темноте возвращаемся.
В шесть утра я просыпаюсь, никому ничего не говорю. Найду ее и приведу. Нахожу дом. Двери настежь. Никого нет.
Все ушли неизвестно куда.
Когда я демобилизовался и первые месяцы метался по Москве, я искал девушку, похожую на нее, и мне повезло.
Я нашел Леночку Кривицкую, что-то во взгляде было ее. И когда мы в подъезде напротив старого МХАТа целовались, казалось мне, что я целую ее. А когда я потерял ее, все-таки у меня навсегда осталась та, восточно-прусская, имени которой я не узнал.
Бог весть. Может быть, и стихи мои оттуда. Город Хайлигенбайль. Залив Фриш-Гаф.
Глава 17
«ВОЙНА ВСЕ СПИШЕТ!»
В начале марта 1945 года бои приняли особенно ожесточенный характер. Немцы не сдавались. Отступать им было уже некуда. Позади было море и только по косе Данциг – Пилау еще успела эвакуироваться часть гражданского населения и какие не помню и сколько дивизий или армий не знаю и не знал. Знал только, что наша авиация, артиллерия, наши танкисты, наши «катюши» уничтожали, сжигали, не обращая внимания на огромные потери, последние фашистские полки и дивизии.
Кажется, в конце февраля была прорвана последняя линия обороны в Восточной Пруссии и был взят город Хайлигенбайль.
Через несколько дней была окружена и ликвидирована последняя группа немецких войск юго-западнее Кёнигсберга.
По распоряжению заместителя командующего артиллерией двое суток обеспечивал я с половиной своего взвода связью зенитно-артиллерийскую бригаду, расстреливавшую прямой наводкой немецкие танки.
Вторая половина моего взвода, приданная к одной из дивизий армии, вошла уже в Кёнигсберг.
Спустя три дня мы вышли на побережье залива Фриш-Гаф, впереди было безжизненное море, на горизонте – безжизненная коса Данциг – Пилау. Но об этом я уже писал.
«Война все спишет!»
…Кризис слов, бесконечность фронта, / за утрату пространства ярость, / надвигающаяся старость, / расширение горизонта / от безмерного и святого / до наивного и простого.
Война все спишет?
Вспомнил, как штабной офицер в романе Льва Толстого сверху вниз смотрел на полковника князя Болконского.
А в январе 1942 года сержант Пеганов, который на гражданке был парикмахером, стриг и брил генералов и потому смотрел сверху вниз на лейтенантов и майоров. То же – портной, ефрейтор Благоволин. Он перешивал шинели из немодных в модные, из солдатских в офицерские и изготовлял офицерские фуражки с лакированными козырьками полковникам и генералам бесплатно, а лейтенантам за деньги. А старший сержант Демидов, который на гражданке был фотографом, а в армии, поскольку пил и закусывал с генералами и полковниками, ни в каких боевых операциях не участвовал. Ко мне он относился снисходительно. Надо отдать ему должное, он еще за деньги часы чинил, а мне бесплатно, и все мои военные фотографии – это его подарки.
Это была наша армейская солдатская элита. В нее чуть ниже рангом входило десятка два водителей армейских автомашин – в 1942 году легковых газиков, полуторок, крытых радиостанций, позже – американских «Виллисов», «Студебеккеров».
Благодаря постоянной дружбе с интендантами были у них всегда водка и консервы, и штабной повар Жуков обеспечивал их двойными порциями привилегированной еды.
По приказу капитана Рожицкого бойцами моими был построен в обороне под Дорогобужем большой блиндаж, переоборудованный в черную баню.
Из сожженной немцами ближайшей деревни привезли камни, соорудили полки и столы.
Его личный ординарец, ефрейтор Мосин, мыл ему спину, живот, ноги и по его специальному приказанию – все, что между ногами, таким же образом мыл он гостей Рожицкого, полковников и генералов. А наш интендант, старший лейтенант Щербаков, из уворованных из солдатских стограммовых пайков водки и продуктов со склада угощал их после бани. Еще он менял обмундирование со склада у освобожденного населения на самогонку.
Ординарца Мосина тошнило, когда он мыл промежности блаженствующему Рожицкому, и он дезертировал из армии. Дальнейшей судьбы его я не знаю. А у моего ординарца Гришечкина вдруг образовался огромный запас самогонки.
Лошадь – боль моя. Овес выдавали, а сена не было. Гришечкин то и дело в поисках прошлогоднего сена совершал поездки по окрестным селам.
То, что сено он воровал, я знал, не знал только о его побочном «бизнесе». Слово «бизнес» – это не из того времени, но, как ни удивительно, точнее ничего в голову не приходит.