Еще он был очень известным и крупным энтомологом, специалистом по шмелям. Одно другому не мешало. Теоретически он даже шмелей и большие полушария головного мозга в некоторых отношениях трактовал одновременно, одно другое подпирало у него, так сказать, подтверждало и развивало: изменчивость окраски шмелей и изменчивость границ архитектонических полей он иногда сопоставлял, сравнивал и рассуждал на эти темы. Это уже показывает, что человек был небезынтересный. Его коллекция шмелей считалась, ну ежели не самой большой в мире, то одной из самых крупных в мире, так сказать, мировая коллекция шмелей. Вот он приезжал к Кольцову в кольцовский институт и делал там доклады на различные темы, как мозговые, так и шмелиные, по изменчивости шмелей.
В моей лично дальнейшей судьбе он сыграл большую роль. Я особенного интереса к нему не проявлял, потому что энтомологией из всей зоологии меньше всего интересовался, хотя работал уже с дрозофилой. Но я, для того чтобы избегать внутренних каких-либо конфликтов, выделил дрозофилу из энтомологии, из насекомых. Считал, что дрозофила есть дрозофила, а энтомология — это раздел о насекомых, и занимался спокойно дрозофилой, не интересуясь особенно энтомологией и шмелями. Потом, правда, я в другой связи шмелями как раз тоже заинтересовался и божьими коровками среди жуков, так что немножко расширил свои интересы в пределах энтомологии. Но есть энтомологи заядлые, так же, как собиратели марок и орнитологи, любители птиц. Так я скорее был орнитологом, чем энтомологом, из зоологов. Вот. А марками и насекомыми никогда не интересовался.
Но в моей судьбе потом Фогт сыграл большую роль, потому что он попросил Кольцова и Семашко порекомендовать ему русского генетика, по возможности молодого, но все-таки более или менее сформировавшегося. Он собирался у себя в Kaiser Wilhelm Institut'е в Берлине организовать лабораторию, а потом, может быть, целый отдел генетический, так как интересовался рядом генетических проблем, связанных с мозгами всяческими, с высшей нервной деятельностью. Потом он хотел к изменчивости, в особенности к географической изменчивости шмелей, как-то подойти и с современной генетической точки зрения. А в Германии подходящего генетика в то время не было.
В 24-25 годах молодых генетиков вообще не было. Несколько человек подросли, так сказать, и сформировались на два-три года позже. А все более или менее известные генетики были уже пристроены и Фогту в качестве организаторов небольшой лаборатории, конечно, не подходили[2].
Семашко, со своей стороны, обратился к Кольцову, так как знал, что у него уже организована генетическая лаборатория, которая прекрасно работает на двух биологических станциях института, о которых я в прошлый раз вкратце говорил. Кольцов почему-то выбрал меня. Ну, почему? Наверное, потому, что из своего поколения я тогда был, пожалуй, наиболее самостоятельный уже молодой человек. У меня было уже пять работок: четыре небольших и одна большая, напечатанные или в печати уже. Затем я вполне прилично знал иностранные языки: немецкий и французский, а немецкий язык совсем хорошо знал. Английский похуже. Но в Германии английский на первых порах был ни к чему. Достаточно было французского и, в особенности, немецкого. Немцы привыкли разговаривать по-немецки. Вот все это, наверное, и заставило наметить меня в качестве такого рекомендованного русского сотрудника для немецкого фогтовского института в Берлине.
Я сперва сопротивлялся. Мы с Еленой Александровной жили мирно, но довольно подвижно в Москве с окрестностями, мотались по гидробиологическим экспедициям, работали с дрозофилой, родили (преимущественно жена моя, конечно) сына старшего, названного Дмитрием, но прозванного почему-то — я уже не помню почему — Фомкой[3]. Так он до самой смерти Фомкой и остался. Который потом, об этом я упомяну, погиб в нацистском лагере[4] в Германии. Вот.
Нам неохота было ехать в Европу. Елене Александровне моей ну просто совсем, по-видимому, из-за консерватизма, но в основном потому, что она очень была довольна жизнью здесь. А мне еще потому, что я заграницу знал с детства очень хорошо. Я с родителями по заграницам этим таскался каждый год в качестве старшего из своего поколения. Так что я уже по всей Европе поездил, все достопримечательности европейские, средиземноморские и т.д. знал. Так что меня не тянуло на басурман как таковых. Бог с ними! И кроме того, у меня начинались тут все разрастающиеся экспериментальные дела. Увлекся я возможностью, как уже говорил, воссоединения классического эволюционного учения, дарвинизма, с современной генетикой, затем с биогеографией и биоценологией. Одним словом, всякие такие общие идеи бродили. Мне резонно казалось (я и до сих пор в этом убежден), что для развития этих дисциплин лучшего и наиболее подходящего места, чем наше обширное Отечество, нет на свете. Да и люди тогда у нас были интересные. Так что меня тоже не тянуло за границу.
Но меня уломали Кольцов и Семашко главным образом тем аргументом, что обычно перед революцией, да и теперь, когда начала налаживаться связь русской науки с заграницей, русские обыкновенно ездили учиться чему-нибудь за границу. А меня приглашают не учиться, а наоборот, учить немцев. Это случай такой выдающийся, и Кольцов и Семашко меня уговорили. И—я уже забыл, кажется, это было в начале июля — решено было нам ехать.
Ну, тут, конечно, не обошлось без некоторых таких комических штук. Мне Фогт предложил оплатить мой переезд в Германию. Я же был настроен барственно. Эта барственность, особливо финансовая, во мне сохранилась и до сих пор. Даже когда у меня уже денег и нет никаких, израсходовались все, я все же стараюсь жить барственно. Так я, конечно, отказался. С какой стати немцы мне будут дорогу оплачивать! Я сам с усам и оплачу себе в лучшем виде дорогу и без них. На черта они мне нужны! Раз я переезжаю туда работать, жалованьишко они мне будут там платить, а не тут. Так? Значит, отказался.
Фогт предложил, что он кого-то там из своих сотрудников помоложе настропалит подыскать нам поначалу меблированную квартирку в Берлине и т.д. От этого тоже я отказался, гордо заявив, что в Берлине, так же как и в других столичных городах, у нас с Еленой Александровной есть достаточно знакомых, приятелей, даже родственников, которые нам все это оборудуют. Одним словом, достаточно снисходительно, но с благодарностью отказался от всяких басурманских «помочей».
Это потом нам в копеечку влетело, конечно. Чтобы барственно переехать всем, хотя и маленьким семейством в Берлин, оказалось, что нужно для начала одеться и обуться. У жены еще нашлись какие-то старые перешитые платья ее старших сестер, матери. У меня же к тому времени были бывшие когда-то синими, очень старые казацкие полугалифе. И затем так называемые «танки». Когда-то я в гражданскую войну отбил у белых пару английских военных сапог. То есть не сапоги в нашем смысле слова, а до самого колена такие башмаки, шнурующиеся, но без разреза, а со складкой, поэтому, хотя они и шнуровались, можно было, как в сапогах, по воде ходить. Вода и грязь не пролезали внутрь. Они назывались «танки». Танки тогда только появились в свете. И вот в честь сего оружия и эти башмаки, которыми человека вполне можно было убить, взявши такой сапог в руку и стукнув по башке, назывались тоже «танками». Я их оборудовал железными подковками, потому что надеялся, что они мне аж до самой смерти прослужат. Один тверской сапожник, когда я работал после революции в Тверской губернии в одном из первых совхозов, мне не железными даже, а стальными гвоздями подошвы все оббил, так что им не предвиделось и сносу. А подлатывать и чистить в Москве я доставал касторку. Сперва, в голод, на касторке мы жарили картошку. А касторка, как известно, в пережаренном виде теряет свои медицинские свойства и становится великолепным жиром, на котором можно жарить картошку или еще что-нибудь и есть с удовольствием по тем временам.