Эти религиозные размышления, по правде говоря, не вызывают удивления. Еще в феврале 1913 года они появлялись в письме к Фелице. «Какой природы твоя набожность? — спрашивал он. — Ты ходишь в храм, но последнее время, очевидно, ты туда не ходила. И что тебя поддерживает, идея иудаизма или идея Бога? Ощущаешь ли ты — самое главное — непрерывные связи между тобой и очень возвышенной или очень глубокой инстанцией, внушающей доверие, поскольку она далеко и, возможно, бесконечна? Всякому, кто испытывает это постоянно, нет необходимости метаться во все стороны, словно потерянная собака, и бросать вокруг себя просящие, но немые взгляды, у него нет желания спускаться в могилу, словно она теплый спальный мешок, а жизнь — холодная зимняя ночь. И, когда он поднимается по лестнице, ведущей в его контору, ему не надо видеть себя бросающимся в лестничный пролет, словно пятно света в сумерки, вращающимся вокруг собственной оси в увлекающем его вниз движении и качающим головой от нетерпения». Тот, кто пишет такие строки, явно находится на стороне нечестивцев и брошенных собак. И тем не менее эта ностальгия по вере, в данный момент не имеющей содержания, не так уж далека от веры в Бога, подобие которой она может принимать.
В августе 1914 года началась фаза интенсивной творческой активности, которая прослеживается в этой главе. В октябре Кафка берет две недели отпуска, чтобы довести до конца начатые рассказы. Ему это не удалось, только «В исправительной колонии» может быть закончен (хотя Кафка и недоволен последними страницами, которые несколько лет спустя, в 1917 году, он попытается, впрочем, безуспешно, изменить). Когда листаешь дневник 1914 года, видишь, что день за днем его охватывают усталость и сомнения. 13 декабря он сочиняет «экзегезу притчи», то есть диалог между священником и Йозефом К. о параболе с привратником и замечает: «Вместо того чтобы работать — я написал только одну страницу (толкования легенды), перечитывал готовые главы и нашел их отчасти удачными. Меня постоянно преследует мысль, что чувство удовлетворения и счастья, которое дает мне, например, легенда, должно быть оплачено, причем — чтобы никогда не знать передышки — оно должно быть оплачено тут же». 14 декабря: «Жалкая попытка ползти вперед — а ведь это возможно, самое важное место в работе, где так необходима была бы одна хорошая ночь». 31 декабря: «С августа работал, в общем — немало и неплохо, но и в первом и во втором отношении не в полную силу своих возможностей, как следовало бы, особенно если учесть, что по всем признакам (бессонница, головная боль, сердечная слабость) возможности мои скоро иссякнут». 20 января 1915 года: «Конец писанию. Когда я снова примусь за него?» 29-го: «Снова пытался писать, почти безрезультатно». 7 февраля: «Полнейший застой. Бесконечные мучения», 16-го: «Не нахожу себе места. Словно все, чем я владел, покинуло меня, а вернись оно — я едва ли был бы рад». Таким образом, начинается новый и долгий период творческого бесплодия.
Тем не менее в контрапункте его основных произведений довольно длинные наброски в то же самое время развивают другие темы. В одном из них речь идет о железнодорожной линии, затерянной в русской степи: она никуда не ведет, ни для чего не служит, изредка по ней движется одинокий путник. Служащий маленькой станции, снедаемый одиночеством, каждый день все глубже погружается в скуку, болезнь, садизм. И чтобы не было никаких недоразумений, связанных со смыслом этого рассказа, Кафка дает железнодорожной линии имя, скалькированное с его собственного, — железная дорога Кальда, такая же бесполезная и такая же лишенная смысла, как он сам. В другом отрывке дается история деревенского учителя — это заголовок рассказа, — который нашел у себя в саду громаднейшего крота, самого крупного, как ему кажется, из всех известных. Это открытие составляет его гордость и вскоре смысл существования. Он пытается заинтересовать ученый мир, он пишет трактат за трактатом, но никто не обращает внимание на его сочинения. Даже друзья, которые более всего желают ему добра, отговаривают его упорствовать; в итоге он остается единственным, кто верит в то, что он делает. Кафка затрагивает здесь не только свою личность и свою жизнь, он иронизирует также и над смыслом своего творчества — кто может его понять? кто вообще будет когда-либо читать его произведения? стоит ли говорить то, что он говорит? Он делает на шаг больше, чем учитель школы: случается, что он абсолютно не верит в литературу, которая ему представлялась предназначенной компенсировать все его неудачи и слабости.
«Я обнаруживаю в себе только мелочность, нерешительность, зависть и ненависть к воюющим…»
В то время, когда Кафка писал первые страницы «Процесса», разразилась война. Это событие занимает мало места в его «Дневнике»: у Кафки не было причин испытывать энтузиазм по поводу этой австрийской войны. В своей книге воспоминаний Макс Брод рассказывает, что Франц-Фердинанд был мало любим в среде оппозиции, особенно в Богемии, он был близок к самым консервативным и самым воинственным кругам, и лишь немногие в Праге восприняли его смерть как национальное горе. Тем не менее, когда война стала неотвратимой, Макс Брод и некоторые из его друзей-пацифистов, среди которых был Верфель, попытались сделать невозможное, чтобы предотвратить конфликт: Брод во главе делегации хотел даже войти в контакт с Масариком с целью объединить усилия чехов и немцев для предотвращения несчастья. Но он стучал не в ту дверь: в глазах Масарика война не представляла опасности, она должна была ослабить Австрию и, следовательно, служить честному ирредентизму. Брод был поспешно выпровожен.
Кафка же остается абсолютно безразличен к этим действиям. Он возвращается из Германии, где был свидетелем спокойствия и решимости, царивших в народе, он ни на минуту не сомневается в победе. Он не высказывает никакой симпатии позиции пацифистов, но как только видит первые манифестации патриотов, приходит в негодование. Евреи-негоцианты, которые до настоящего времени ловко балансировали между немцами и чехами, участвуют в патриотических шествиях, первыми начинают скандировать: «Да здравствует наш любимый монарх!» — и кричать: «Ура!». «Эти шествия, — пишет Кафка в «Дневнике», — одно из самых отвратительных сопутствующих явлений войны». Наблюдаемая вокруг патриотическая лихорадка его только угнетает. Вместо того чтобы участвовать во всеобщем энтузиазме, он еще больше замыкается в себе: «Я разбит, а не окреп. Пустой сосуд, еще целый, но уже погребенный под осколками, или уже осколок, но все еще под гнетом целого. Полон лжи, ненависти и зависти. Полон бездарности, глупости, тупости. Полон лени, слабости и беззащитности. Мне тридцать один год… Я обнаруживаю в себе только мелочность, нерешительность, зависть и ненависть к воюющим, которым я страстно желаю всех бед». Год спустя, в 1915, он остается таким же равнодушным и не реагирующим на войну: когда в поезде какая-то женщина, сидящая напротив, высказывает о событиях соображения, близкие его собственным, это совпадение его только раздражает, он остается безучастным, он не находит в себе ни малейшей мысли на эту тему, которая была бы достойна быть высказанной. Немного позже он принимает участие в военном займе, но движет им не патриотизм, он пишет в «Дневнике», что колеблется несколько часов, подсчитывая прибыль, которую операция должна ему принести, прежде чем решить, на какую сумму подписаться — две или три тысячи крон. Однажды, когда он жалуется в письме Фелице на маленькие ежедневные неприятности, удручающие его жизнь, бессонницу, нескончаемый шум в соседней комнате, он пишет: «Не смейся, Ф., не считай мои страдания пустяком; конечно, сейчас страдает так много людей, и причина их страданий куда более серьезна, чем шепот за стеной, но даже в лучшем случае человек борется за свое существование или, вернее, за соотношение своего существования с общим порядком вещей, как и я, как и всякий другой».