Ознакомительная версия.
Ответил мне из темного угла чайханы пожилой режиссер, бухарский еврей, который тут всех знал. «Это очень серьезный человек, – сказал он. – Это сексот». Все уважительно замолчали, и я подумал о том, что в четырех часах лету от Москвы старинная аббревиатура еще хранит некую романтическую окраску: секретный сотрудник. В Москве перевели бы ее на русский, и слово потеряло бы в точности, но зато обрело новую окраску. Стукач. Или гэбэшник…
Вот это – и жаркий душанбинский полдень, и зеленый чай, и красавец Марат, и Ниссо с партбилетом, и наш разговор – вспомнилось мне, когда я прочел удивительную историю ахматовского Эккермана – Лукницкого. Легенда гласила, что в декабре 1924 года двадцатичетырехлетний студент университета надумал писать курсовую работу о Гумилеве и пришел в Мраморный дворец в квартиру Шилейко, чтобы получше разузнать о Гумилеве у Анны Ахматовой. В общем, Гумилев уже расстрелян, а студенты пишут курсовые работы… Куда смотрит ГПУ? По официальной версии оно вдруг появится по окончании работы, «арестует» студента на три дня и отправит его руководить или командовать укреплением пограничных районов. Именно с этой даты в ахматоведении положено считать Лукницкого «сексотом». Впрочем, наряду с давно преданной им самим гласности «Акумианой» (а также той менее доступной, но не слишком отличающейся от первой, которую он вел для заказчика) незадолго перед смертью писатель разрешил предать огласке и интимный дневник, который он вел втайне, для себя и будущего. Это такая вполне эротическая литература: «…Бульон и курица на ночном столике А.А. и она в чесучевом платье. Под одеялом, с распущенными волосами и белой-белой грудью и руками… под чесучевым платьем ничего нет… Ушел в три часа… Губы хищные…»
Собственно, это не так уж сильно отличается от общедоступной версии, в которой описан самый первый его, так сказать, экспериментальный визит к незнакомой поэтессе (в отсутствии Шилейко, Пунина, Циммермана и прочих свидетелей):
Стучал долго и упорно, но кроме свирепого собачьего лая… никого. Ключ в двери – значит, дома кто-то есть. Подождал минут пятнадцать, собака успокоилась. Постучал еще, собака залаяла, и я услышал шаги. Открылась дверь – и я повстречался нос к носу с громадным сенбернаром. Две тонкие руки из темноты оттаскивали собаку… Глубокий взволнованный голос: «Тап! Спокойно! Тап! Тап!» Собака не унималась. Тогда я шагнул в темноту и сунул в огромную пасть сжатую в крепкий кулак руку. Тап, рыкнув, отступил, но в то же мгновение я не столько увидел, как ощутил, как те самые руки медленно соскальзывали с лохматой псиной шеи куда-то совсем вниз, и я, едва успев бросить свой портфель, схватил падающее, обессиленное легкое тело.
Не очень ясно, чем было обессилено тело, но известно, что будущий Эккерман понес это, как известно, довольно длинное тело в кровать и тут оно все, кажется, и началось – секретная работа, любовь, сбор сведений о Гумилеве, Ахматовой и их круге, уход за обессиленной женщиной, коллекционирование гумилевского архива, литературная учеба и создание того, что люди завистливые называют «мифом об Ахматовой». Это длилось без малого пять лет, после чего молодой Эккерман получил новое, еще более ответственное разведзадание и стал работать над укреплением погранзастав. Таким образом, основы биографии Ахматовой были заложены еще Лукницким под диктовку Ахматовой, после чего работа была продолжена под наблюдением Ахматовой же ее подругой Валентиной Срезневской, дочерью Корнея Чуковского Лидией и другими.
Время, конечно, с середины двадцатых годов выдалось Аматовой трудное. Стихи не шли, но может, это было не самое страшное, ибо поэты исчезали куда-то среди бела дня. К тому же напечатать что-нибудь не барабанно-маршевое оказалось делом трудным, а то и вовсе невозможным. Так что уж лучше было сидеть тихо и заниматься чем-либо беспартийным, вроде любви к мужчинам, женщинам или тем и другим одновременно. Тем более что Ахматовой не писалось, и «личная жизнь» как бы заступала всякую другую.
Эта личная жизнь была непростой. В новую фазу вступил роман с Пуниным, в чьей прежней семье она теперь жила. Как уже говорилось, прочной стала ее любовная связь с молодым Лукницким, а также с театральным деятелем Циммерманом. Со временем вокруг знаменитой Клеопатры северной русской столицы сложился двор почитателей и прислужников. Эти люди помогали ей выжить и были в нее влюблены. С иными из них можно было говорить по душам даже в тогдашнем Ленинграде, где (как, вероятно, и повсюду в России) из всякой полдюжины собеседников один наверняка оказывался доносчиком. Об этом все догадывались, а многие знали наверняка, так что все жили в страхе. Следовало помалкивать и остерегаться, но нужда в общении была неодолима. В предисловии к книге Лидии Чуковской, посвященной ее многолетнему общению с Ахматовой, описан «прекрасный и горестный» обряд интеллигентского общения в довоенном и послевоенном Ленинграде. Позволю себе привести это описание:
…имена Ежова, Сталина, Вышинского, такие слова, как умер, расстрелян, выслан, очередь, обыски… встречались в наших беседах не менее часто, чем рассуждения о книгах и картинах. Но имена великих деятелей застенка я старательно опускала… Застенок, воплотивший материально целые кварталы города, а духовно – наши помыслы во сне и наяву, застенок, выкрикивающий собственную ремесленно сработанную ложь с каждой газетной полосы, из каждого радиорупора, требовал от нас в то же время, чтобы мы не поминали имени его всуе даже в четырех стенах, один на один. Мы были ослушниками, мы постоянно его поминали, смутно подозревая при этом, что и тогда, когда мы одни, – мы не одни, что кто-то не спускает с нас глаз или, точнее, ушей. Окруженный немотою, застенок желал оставаться и всевластным, и несуществующим зараз; он не хотел допустить, чтобы чье бы то ни было слово вызывало его из всемогущего небытия; он был рядом, рукой подать, а в то же время его как бы и не было; в очередях женщины стояли молча или, шепчась, употребляли лишь неопределенные формы речи: «пришли», «взяли»; Анна Андреевна, навещая меня, читала мне стихи из «Реквиема» тоже шепотом, а у себя в Фонтанном Доме не решалась даже на шепот; внезапно, посреди разговора, она умолкала и, показав мне глазами на потолок и стены, брала клочок бумаги и карандаш; потом громко произносила что-нибудь очень светское: «хотите чаю?» или: «вы очень загорели», потом исписывала клочок быстрым почерком и протягивала мне. Я прочитывала стихи и, запомнив, молча возвращала их ей. «Нынче такая ранняя осень», – громко говорила Анна Андреевна и, чиркнув спичкой, сжигала бумагу над пепельницей. Это был обряд: рука, спичка, пепельница, – обряд прекрасный и горестный.
Ознакомительная версия.