Выдающийся русский историк Сергей Фёдорович Платонов в своей характеристике Бориса Годунова как бы пытается объединить обе точки зрения, но всё же оказывается ближе к Пушкину, чем к А. К. Толстому:
«Борис умирал, истомлённый не борьбою с собственной совестью, на которой не лежало (по меркам того века) никаких особых грехов и преступлений, а борьбою с тяжелейшими условиями его государственной работы. Поставленный во главу правительства в эпоху сложнейшего кризиса, Борис был вынужден мирить непримиримое и соединять несочетаемое. Он умиротворил общество, взволнованное террором Грозного, и в то же время его крепостил для государственной пользы. Он давал льготу одним и жал других, тянул вверх третьих и принижал четвёртых — всё во имя той Дарственной пользы… Сложность и многогранность его деятельности обнаружили во всём блеске его правительственный талант и его хорошие качества — мягкость и доброту; но эти же свойства сделали его предметом не только удивления, восторга и похвал, но и зависти, ненависти и клеветы. По воле рока злословие и клевета оказались вероподобными для грубых умов и легковерных сердец и обратились в средство политической борьбы и интриги. Пока Борис был жив и силён, интриги не препятствовали ему править и царствовать. Но как только он в пылу борьбы и в полном напряжении труда окончил свое земное поприще, интрига и клевета восторжествовали над его семьёй и погубили ли её, а личную память Бориса омрачили тяжкими обвинениями. Обвинения, однако, не были доказаны: они только получили официальное утверждение государственной и церковной власти и передали потомству загрязненный облик Бориса» [74].
Из всех пьес трилогии А. К. Толстой более других любил «Царя Федора Иоанновича». Действительно, именно этому «срединному» произведению, как оказалось, суждена долгая сценическая жизнь. Что же касается «Царя Бориса», эта пьеса благополучно прошла цензуру и была разрешена к представлению. Однако здесь можно поставить точку. Она почти не видела огней рампы, а если спектакли и были, то успеха они не имели. Вероятно, причина в том, что «Царь Борис» слишком тенденциозная пьеса скорее рупор авторских идей и по-настоящему глубоких характеров здесь нет.
Многотрудный опыт, обретённый при работе над своим главным творением, каким Толстой считал драматическую трилогию, он подытожил в послании к одному из самых близких и родственных ему по духу литераторов — Гончарову:
Не прислушивайся к шуму
Толков, сплетен и хлопот,
Думай собственную думу
И иди себе вперёд!
До других тебе нет дела,
Ветер пусть их носит лай!
Что в душе твоей созрело —
В ясный образ облекай!
Тучи чёрные нависли —
Пусть их виснут — чёрта с два!
Для своей живи лишь мысли,
Остальное трын-трава!
(«И. А. Гончарову». 1870)
Дух незабвенного Козьмы Пруткова никогда не покидал Алексея Толстого. Но со временем он всё больше стал обретать черты «музы пламенной сатиры». В окружающей действительности мало что могло нравиться поэту. Правящие верхи были ему хорошо известны, и он не верил, что косная, без признака энергии, бюрократия способна справиться с «взбаламученным морем», каким была пореформенная Россия. Но и молодые носители «новых идей», сделавшие своей профессией отрицание всех и вся, не внушали ему симпатии. А. К. Толстой не верил, что они — позитивные силы русского народа. Напротив, они представлялись ему накипью, неизбежной при бурно протекающем процессе общественного брожения. Именно эти «прогрессисты» в первую очередь стали мишенью его едкого стиха.
Боюсь людей передовых,
Страшуся милых нигилистов;
Их суд правдив, их натиск лих,
Их гнев губительно неистов;
Но вместе с тем бывает мне
Приятно, в званье ретрограда,
Когда хлестнёт их по спине
Моя былина иль баллада.
С каким достоинством глядят
Они, подпрыгнувши невольно,
И, потираясь, говорят:
Нисколько не было нам больно!
Так в хату впершийся индюк,
Метлой пугнутый неучтивой,
Распустит хвост, чтоб скрыть испуг,
И забулдыкает спесиво.
(«Боюсь людей передовых…». 1873)
Высказываясь по адресу своих противников, Алексей Толстой не жалел выражений. Он писал редактору «Вестника Европы» Михаилу Стасюлевичу 1 октября 1871 года: «У нашего нигилисма адвокатов довольно, и сам он пишет себе панегирики на все лады и противников своих бьёт на все корки… Он вовсе не дрянность, он глубокая язва. Отрицание религии, семейства, государства, собственности, искусства — это не только нечистота, — это чума, по крайней мере по моему убеждению. Он вовсе не забит и не робок, он торжествует в значительной части молодого поколения; а неверные, часто несправедливые, иногда и возмутительные меры, которые принимала против него администрация, нисколько не уменьшают уродливости и вреда его учения. Учение и пропаганда отрицания находят себе пристанище даже в таких журналах, которых редакторы их не исповедуют, как, например, в Вашем».
В этом же письме Толстой отвергает упрёк, что не дело крупному поэту реагировать на уродливые явления окружающего: «Вы говорите, что „большому таланту не следует выходить на борьбу с дрянностью ежедневной жизни и что это дело маленькой прессы“. Оставляя в стороне Ваш комплимент, я возражу Вам, что или с „дрянностью“ вообще не следует бороться, или если следует, то именно большому таланту, потому что маленький талант, будучи равносилен противнику, не в состоянии его одолеть, по крайней мере, не имеет тех шансов, которые имеет большой талант. Moliere[75] также боролся с разными дрянностями, но никому не приходит в голову находить, что он тем компрометировал свой талант».
Надо сказать, что в полемику с нигилистами в жизни и литературе Алексей Толстой вступил сравнительно поздно, когда своё слово уже сказали Иван Тургенев, Алексей Писемский, Николай Лесков. После таких монументальных произведений, как «Отцы и дети» Тургенева или «Некуда» Лескова, сравнительно небольшие стихотворения Толстого, казалось бы, вполне могли пройти незамеченными, но нетерпимость так называемой демократической критики была такова, что она не оставляла без внимания ни одного мало-мальски хлёсткого слова в сторону тех, кого было принято выставлять идеологами молодого поколения. Так, неожиданный резонанс получило стихотворение А. К. Толстого «Пантелей-целитель», где он возвращается как бы «на новый лад» к старинной народной песне из «Князя Серебряного»: