— Опять промах! Что с ними сегодня случилось… Капитан Свешников, почему они сегодня так плохо стреляют?
Свешников кончил Пажеский корпус, был богатый человек, был лично известен царю, но манеры имел не версальские. Всем, всегда и при всяких обстоятельствах говорил то, что думал.
Разозленный плохой стрельбой, он напускается не на стрелков, а на самого начальника дивизии:
— Ваше Прев-во, когда начальник дивизии стоит над каждым стрелком, стрелок думает о том, как у него лежат ноги, а не о том, куда летит пуля. Ваше присутствие их волнует.
— Они меня не первый день видят…
— Так точно, но если мое присутствие на них действует, то тем более Ваше.
— Вы совершенно правы, я уйду… хотите папиросу?
Лечицкий не всегда бывал так кроток. Бывали вопросы, в которых спорить с ним было неуютно. В огромном большинстве случаев он оказывался прав.
Помню раз как суровый солдат Лечицкий сконфузился. Вечером в день полкового праздника, среди других развлечений, был позван цыганский хор. Были почетные гости, великие князья, командир корпуса Данилов, командиры других полков дивизии, старые семеновцы и, конечно, Лечицкий.
После обеда сдвинули столы, цыгане сели у стены, а напротив на стульях гости. Начались песни величания. Каждого гостя величали отдельно, особенной песней, а потом цыганка подносила ему на серебряном блюде стакан вкна. По обычаю гость должен был встать, выпить вино, обтереть платком усы, поцеловать цыганку и положить ей на блюдо золотой, пять или десять рублей. Обычай этот столетний и все через этот ритуал проходили весело, но совершенно спокойно. Когда очередь дошла до Лечицкого, несколько человек нашей молодежи, которые всех этих цыган отлично знали, подстроили так, что к нему подошла самая молоденькая и самая хорошенькая цыганочка. Лечицкий встал, вино выпил, деньги положил, но когда дошло до поцелуйного обряда, замотал головой и стал пятиться назад. Что тут поднялось, не поддается описанию. Шум, крик, хохот. Наконец его заставили, причем подлая девченка чмокнула его, пунцового от смущения, в самые губы не один, как полагалось, а целых три раза.
В лагерях мы его видели почти каждый день. На все, что было действительно важно, он обращал серьезное внимание, на рассыпной строй с применением к местности, на маскировки, на окопные работы. Тут он, впрочем, всегда говорил, что всем этим премудростям быстрее всего учит пулеметная очередь противника.
При нем ввели у нас пулеметы. Пулеметная рота полковая из четырех взводов, по два пулемета в каждом, а всего восемь, при начальнике и четырех младших офицерах.
Большинство уже тогда понимало, что это оружие будущего, хотя молодых пулеметчиков еще больше занимали двуколки, лошади и всякое другое подобие артиллерии. Лечицкий собирался ввести обязательное обучение пулеметному делу для всех офицеров в полку и большинства унтер-офицеров. Из проекта этого, увы, ничего не вышло. Пулеметному делу, каждый за свой страх, мы учились уже на войне.
На смотровую, парадную часть Лечицкий мало обращал внимания. Как умный человек, он сразу понял, что у нас хромает чисто военная подготовка. На нее он и налегал. Все же когда случались парады и когда он в мундире с серебряным аксельбантом, держа руку у белой свитской барашковой шапки, на отличном сером коне, наверное из манежа, галопом проскакивал по фронту и сухонько кричал: «Здорово, Семеновцы!», он был совсем импозантен и мог утереть нос любому петербургскому генералу, выросшему и состарившемуся на Марсовом поле или, по-старинному, на «Царицыном лугу».
Все хорошее скоротечно.
Лечицкий оставался у нас всего два года. Осенью 1908 года его уже не было. Он получил корпус и на войне командовал 9-ой армией, которая завоевала себе такую же почетную известность, как и Радько-Дмитриевская 10-ая.
Последние месяцы войны его армия стояла и разлагалась на Румынском фронте.
В противность некоторым из старших генералов, Лечицкий был совершенно не политик. Военный профессионал, вести нудные и бесполезные разговоры с комитетами из обозных и штабных писарей, которые запрещали открывать огонь по противнику, старик не мог и не умел. Он ясно видел, что единственно, что оставалось делать, это «там слов не тратить по пустому, где нужно власть употребить». А власти ему не давали. Личная опасность ему не угрожала. Нашлось бы еще много людей, которые его защитили бы, но он был человек щепетильно честный, а для таких людей вопрос стоит так: раз не можешь работать, надо уходить. Он и ушел.
Как-то раз в мае 1917 года, я еще в форме, с палочкой ковылял по заплеванному Невскому. Навстречу мне сухонький, но еще бодрый старичок, с седыми усами, в черном пальто и мягкой шляпе. Я к нему. — Платон Алексеевич… Что Вы здесь делаете и в таком костюме?
— Здравствуйте… Я Вас помню. Вы учебной команды Семеновского полка. Вот видите, ушел совсем. 40 лет служил в строю, а сейчас больше не могу. Я учить могу, приказывать могу, а уговаривать не умею. Эти люди (Керенский и Ко.) по воздуху ходят, а не по земле. Смертную казнь отменили… Я за всю войну четыре смертных приговора подписал, и то за грабеж. Но людям страх нужен… Без этого нельзя воевать… Война кончена… Мы ее проиграли. В армии мне больше делать нечего…
— Что же Вы собираетесь делать теперь? Извините меня, мы старые сослуживцы, ведь у Вас личных средств, наверно, нет?
— Личных средств у меня никогда не было… Всю жизнь жил на жалованье. Есть сейчас у меня три тысячи военного займа, да и то из банка не выдают. Кончу здесь дела, поеду в свое село, где я родился, там большое училище есть, каменное. Я там уж много лет попечителем состою. Деньги им посылал еще с японской войны. Там мне место всегда найдется. Буду ребят арифметике и грамоте учить. Это при всяком режиме нужно. Царя нет, Россия всегда останется…
Мы простились и я больше его не видал. Как он существовал в первые годы революции, мне неизвестно. Среди генералов белых армий имя Лечицкого мне также не попадалось.
В 1908 году вместо Лечицкого начальником нашей дивизии был назначен генерал Мрозовский. Он был коренной офицер нашей 1-ой артиллерийской бригады, Петровской «Бомбардирской роты», а потому в дивизии чувствовал себя как дома. За японскую войну он получил Георгиевский крест, а за женой много денег. Его пара рыжих, в английской упряжи, была одной из лучших в Петербурге. Как артиллерист он пехотного дела не знал и им не интересовался. В обращении был самоуверен и груб. У нас его терпеть не могли. Если он и воевал, то о подвигах его ничего слышно не было. Зато в Москве, где с 15-го года он командовал войсками, его все единодушно ненавидели.