руку и тихо, удивительно ласково пожелал мне здоровья и сил. Потом протянул мне грамоту.
— На память о высоком подвиге вашей дочери, — услышала я.
… Месяц спустя тело Зои перевезли в Москву и похоронили на Ново-Девичьем кладбище. На могиле ее поставлен памятник, и на его черном мраморе высечены слова Николая Островского — слова, которые Зоя когда-то, как девиз, как завет, вписала в свою записную книжку и которые она оправдала своей короткой жизнью и своей смертью: «Самое дорогое у человека — это жизнь. Она дается ему один раз, и прожить ее надо так, чтобы, умирая, мог сказать: вся жизнь, все силы были отданы самому прекрасному в мире — борьбе за освобождение человечества».
Тяжкие дни настали для нас с Шурой. Мы перестали ждать, мы знали, что ждать нечего. Прежде вся наша жизнь была полна надеждой на встречу, верой в то, что мы снова увидим и обнимем нашу Зою. Подходя к почтовому ящику, мы с надеждой смотрели на него: он мог принести нам весть о Зое. Теперь мы проходили мимо него не глядя; мы знали — там ничего для нас нет. Ничего, что принесло бы нам радость.
Очень горькое письмо пришло из Осиновых Гаев от моего отца. Он был потрясен смертью Зои. «Не пойму я. Как же это так? Я, старик, живу, а ее нет…» — писал он, а таким смятением, таким безутешным горем веяло от этих строк! Все письмо было в пятнах от слез, некоторых слов я так и не могла разобрать.
— Жаль стариков… — тихо сказал Шура, прочитав письмо Деда.
Шура был теперь моей поддержкой, им я жила. Он старался как можно больше времени проводить со мной. Он, прежде как огня боявшийся всяких «нежностей», был теперь со мною мягок и ласков. «Мамочка», — неизменно говорил он, чуть ли не с пяти лет не произносивший этого слова. Он стал видеть и замечать то, что прежде ускользало от него. Я начала курить, и он заметил: если я закуриваю. значит, слезы близко. Увидит, что я разыскиваю папиросы, вглядится в лицо, подойдет:
— Что ты? Не надо. Ну, пожалуйста… прошу тебя…
По ночам он всегда чувствовал, если я не спала. Он подходил, садился на край моей постели и молча гладил мою руку. Когда он уходил, я чувствовала себя покинутой и беспомощной. Старшим в семье стал Шура.
После уроков (в школе возобновились занятия) он сразу приходил домой и, если не было воздушной тревоги, садился за книгу. Но, и читая, он не забывал обо мне. Иногда просто окликал тихонько:
— Мама!
— Да, Шурик…
И он снова углублялся в книгу. А время от времени говорил:
— Ты не спишь? Вот послушай… посмотри, как хорошо сказано, — и читал мне вслух особенно понравившиеся строки.
Один раз, читая письма Крамского, он сказал:
— Смотри, как это верно: «Драгоценнейшее качество художника — сердце». Хорошо, да? Я так понимаю: умей не только видеть — этого мало, надо понимать и чувствовать… Эх, мама! — вдруг воскликнул он. — А после войны как я буду учиться, если бы ты только знала!..
— Ты не спишь? — спросил он в другой раз. — Можно, я включу радио? Там, кажется, музыка.
Я кивнула. И вдруг звуки вальса из Пятой симфонии Чайковского заполнили комнату.
Все было в те дни испытанием для нас, и это оказалось тоже испытанием: Пятую симфонию больше всего любила Зоя. Мы молча слушали, боясь вздохнуть погромче, боясь, что это кончится, прорвется тревогой, что не удастся дослушать…
А когда отзвучал финал, Шура сказал с глубоким убеждением:
— Вот увидишь, в День Победы непременно будут исполнять финал Пятой симфонии. Как по-твоему?
… Дни шли за днями. Врага отбросили от Москвы, но он сопротивлялся упорно и жестоко. Он захватил большую часть Украины, Белоруссию, сдавил в кольце блокады Ленинград, рвался к Волге. Он жег и истреблял все на своем пути. Он мучил, пытал, вешал, душил. Все прежние понятия о зверстве, о жестокости померкли перед тем, что пришлось нам узнать в эту войну. Газетный лист обжигал руки и сердце, радио приносило такие вести, что останавливалось дыхание.
Слушая сводки Совинформбюро, Шура скрипел зубами и потом подолгу молча ходил по комнате, сведя брови, сжав кулаки. Изредка к нам заходили его товарищи: худенький Володя Юрьев, сын Лидии Николаевны, которая учила Зою и Шуру в четвертом классе; Юра Браудо, с которым я была уже знакома; Володя Титов и еще мальчик, имени которого я не помню, со странной фамилией Неделько. Теперь они стали заходить чаще, но когда я заставала их у нас, они сразу замолкали и спешили уйти.
— Почему мальчики уходят, как только я прихожу?
— Не хотят мешать, — уклончиво ответил Шура.
Однажды, когда я вынимала из ящика газету, к моим ногам упало несколько писем. Я подняла их и развернула первое попавшееся — чуть потертый на сгибах фронтовой треугольник без марки.
«Дорогая мать…» — прочла я и заплакала.
Это писали незнакомые люди, бойцы Черноморского флота. Они старались поддержать меня в моем горе, называли Зою сестрой и обещали мстить за нее.
И вот каждое утро почта стала приносить мне письма. Откуда только не приходили они! Со всех фронтов, со всех концов страны столько теплых, дружеских рук протянулось к нам с Шурой, столько сердец обратилось к нам. Писали и дети, и взрослые, матери, потерявшие своих детей на войне, ребята, у которых фашисты убили родителей, и те, кто в это время был на поле боя. И все они словно хотели принять на себя часть нашего горя.
Мы с Шурой были слишком тяжко ранены, и эту рану ничто не могло залечить. Но — не знаю, какими словами выразить это, — любовь и участие, которыми дышало каждое письмо, согревали нас. Мы не были одиноки в своей беде. Столько людей старались утешить нас, облегчить наше горе сердечным словом — и это было так дорого, так поддерживало нас!
Вскоре после того как я получила первое письмо, в дверь нашей комнаты несмело постучали, и вошла незнакомая девушка. Она была высокая, худенькая; смуглое лицо, короткая стрижка и большие глаза — только не серые, а синие напомнили мне Зою. Она стояла передо мною смущенная и неловко теребила в руках платок.
— Я с военного завода, — сказала она, запинаясь и робко поглядывая на меня из-под ресниц. — Я… наши комсомольцы, мы все очень просим вас: приходите