В первоначальном варианте «Чевенгура» — «Строителях страны» Платонов описывал Сашино отношение к нэпу иначе: «…в деревнях я видел многое — еще бы полгода и мы бы погибли: нас бы начали душить самые кроткие люди, а мы бы их сдуру называли белогвардейцами». Однако из окончательной редакции этот правильный подход исключил, оставив интонацию вопрошающую и недоумевающую. Для его героев нэп — предмет споров, самоопределения и в конечном итоге раздора. В ответ на недовольство слесаря Гопнера свободной продажей хлеба измученный голодом семейный Шумилин отвечает:
«— Тебе что, паек был велик — вольная торговля тебе не нравится?
— Нипочем не нравится, — сразу и серьезно заявил Гопнер. — А ты думаешь, пища с революцией сживется? Да сроду нет — вот будь я проклят! <…> хлеб и любое вещество надо губить друг для друга, а не копить его. Раз не можешь сделать самого лучшего для человека — дай ему хоть хлеба. А ведь мы хотели самое лучшее дать…»
В последних словах Гопнера заключена идеология военного коммунизма, то благое намерение, которым вымощена дорога в коммунистический ад, куда приглашает автор своих читателей вослед героям, но прежде чем на этот путь ступить, зададимся вопросом: а на чьей он сам стороне и кого можно считать в романе не то чтобы положительным персонажем, но, скажем так, исторически наиболее оправданной личностью? Дванова, Копенкина, Пашинцева, Захара Павловича, Гопнера, Шумилина или же пока что еще не появившихся чевенгурцев? Пожалуй, никого из них.
Идеальный исторический герой в романе — тот, о ком мало пишут исследователи (даже такие въедливые и, казалось бы, ни одной мелочи не упускающие, как автор преподробнейшего комментария к «Чевенгуру» Евгений Александрович Яблоков), кто затеривается среди других, более ярких, резких персонажей — некто товарищ Фуфаев, кавалер двух орденов Красного Знамени, не любящий рассказывать о своем прошлом, предпочитая ему будущее, а на расспросы хвастливой жены, за что даются пайки и ордена, отвечающий: «За службу, Поля, — так и быть должно».
Дура Поля представляет эту службу как письмоводство в казенных домах. Но главное не скромность героя (причем в отличие от скромности исторически побежденного литератора Мрачинского, это скромность победителя), а его отношение к жизни и то место, которое он в ней занимает.
«Сам Фуфаев был человеком свирепого лица, когда смотреть на него издали, а вблизи имел мирные, воображающие глаза. Его большая голова ясно показывала какую-то первородную силу молчаливого ума, тоскующего в своем черепе. Несмотря на свои забытые военные подвиги, закрепленные лишь в списках расформированных штабов, Фуфаев обожал сельское хозяйство и вообще тихий производительный труд. Теперь он заведовал губутилем и по своей должности обязан был постоянно что-нибудь выдумывать; это оказалось ему на руку: последним его мероприятием было учреждение губернской сети навозных баз, откуда безлошадной бедноте выдавался по ордерам навоз для удобрения угодий. На достигнутых успехах он не останавливался и с утра объезжал город на своей пролетке, глядя на улицы, заходя на задние дворы и расспрашивая встречных нищих, чтобы открыть еще какой-нибудь хлам для государственной утилизации».
Это и есть образец, пример должного поведения человека: пока была война, надо было мужественно воевать, когда наступил мир, надо строить и уважать любую службу, любое дело, которое тебе поручили, в том числе и навозное, потому что это сейчас самое важное. А кроме того, в обоих случаях как можно меньше трещать. Это не значит, что Фуфаев тотчас же принимает нэп и понимает всю мудрость ленинской политики. Услышав доклад секретаря о разрешении свободной торговли, Фуфаев думает, что «напрасно умер его сын от тифа — напрасно заградительные отряды отогораживали города от хлеба и разводили сытую вошь», но в уныние не впадает, делает свое дело, и именно на Фуфаевых, на их полезной энергии созидания земля держится, они и есть становой хребет революции и социализма. Только вот какая штука: Платонов мог сколь угодно симпатизировать воину, труженику и кормильцу Фуфаеву, потерявшему во время Гражданской войны сына, более того, он и сам, разъезжая по Воронежской губернии и строя электростанции, пруды и плотины, такого человека собою являл, а потерять сына ему еще предстояло, он и сам — вспомним свидетельство его свояченицы, вспомним «Третью фабрику» Шкловского — любил сельское хозяйство, землю, труд, деревню, но все же не Фуфаева избирает автор героем своего времени. Его он оставляет заниматься практическими делами. Взгляд писателя падает на других, исторически обреченных, выморочных, неправых, неорганизованных, но бесконечно дорогих его сердцу своей неуспокоенностью, безутешностью, нетерпеливостью, душевной и даже телесной обнаженностью и жаждой невозможного людей. Так, одновременно с Фуфаевым на страницах романа появляется маленький, одетый в прозодежду (то есть в производственную одежду) со слабым — а в черновике было с «гнусным, раздавленным» — носом на лице персонаж, которого уж точно ни один исследователь не пропустит, не забудет, и из уст этого человека звучит наконец вожделенное слово, давшее имя книге.
«Эх, хорошо сейчас у нас в Чевенгуре!.. На небе луна, а под нею громадный трудовой район — и весь в коммунизме, как рыба в озере!» И чуть дальше: «Дванову понравилось слово Чевенгур. Оно походило на влекущий гул неизвестной страны…»[25]
Понравилось оно и автору, и все дальнейшее повествование связано с этим таинственным топонимом, куда переносится, уносится из нэпмановской, трудящейся России действие романа и где происходят дела и встречи удивительные. Первым делом встречаются те, кто неизбежно должен был встретиться — два маленьких верных рыцаря революции — Степан Ефимович Копенкин и малорослый председатель чевенгурского ревкома Чепурный, и первый «голосом, как спрашивает сын после пяти лет безмолвной разлуки у встречного брата: жива ли еще его мать, и верит, что уже мертва старушка», вопрошает второго: «Говори, что есть в твоем Чевенгуре — социализм на водоразделах или просто последовательные шаги к нему?» — и получает ответ: «У нас в Чевенгуре сплошь социализм: любая кочка — международное имущество! У нас высокое превосходство жизни!»
Это и есть проявление того, что Горький назвал лирико-сатирическим освещением действительности, или, точнее, недействительности, но страшно мечтающей действительностью стать. На самом деле, если отвлечься от платоновской модальности, от той нежности, которую испытывает автор к своим ненормализованным героям, в реальном Чевенгуре нет ничего кроме коммунизма, а именно — бандитская, преступная шайка, изуверская секта «смертепоклонников» в нарушение всех человеческих законов узурпировала власть в отдаленном беззащитном поселении, занимаясь грабежом и проедая остатки дореволюционного буржуазного добра, утверждая, что вот это и есть коммунизм. Можно представить, какими словами описали бы этот сюжет Бунин или Булгаков, но Платонов меньше всего склонен обвинять младочевенгурцев в их преступлениях — он спокойно, без нажима, с печалью проникновения и безмерного сочувствия, с интонацией юмора и глубочайшей скорби, даже не сменяющих друга друга, а странным образом объединенных, поведал, исповедал, заповедал своим, как оказалось, далеким по времени читателям леденящую и бесконечно трогательную историю одного города времен русской Гражданской войны.