Очевидно, выражение лица у меня было страшное, так как Гера отодвинул тарелку и встревоженно спросил: «Что с тобой? Тебе плохо?». «Я хочу пить», ответила я после небольшой паузы. «Иди ложись, я принесу», — сказал Гера. Я ушла, бросилась на кровать, уткнулась в подушку и тихо заплакала. Я ненавидела себя. Я боялась зверя, сидевшего во мне. И еще мне стало себя очень жалко. А ведь это был только седьмой день голодовки.
Телефонные звонки из-за границы не прекращались. И если вначале я ждала их, гордилась ими, то где-то на десятый день мне стало все безразлично. Чувства апатии и бессилия брали верх. Я страшно похудела, голова кружилась, вставать не хотелось. На тринадцатый день на лице у меня появились круглые четко обозначенные чуть шелушащиеся красные пятна величиной с копеечную монету. И именно эти «вещественные» доказательства моей голодовки испугали Геру страшно. Он побежал в ОВИР на прием к начальнику и возмущенно крикнул ему: «Моя жена умирает от голода, а вы, бездушные истуканы, сидите спокойно в своих кабинетах и делаете вид, что ничего не происходит». И в ответ услышал равнодушное: «Мы живем в демократическом государстве. И каждый волен делать то, что считает нужным. Если вашей жене хочется умереть — это ее право». Вот уж воистину право на смерть в Советском Союзе не ограничивалось никаким законом.
Между тем друзья-врачи, сидевшие в отказе, сказали мне, что пятна на лице — признак того, что организм начал поедать собственную печень. Мне тогда это представилось очень натуралистично. Это, наверное, от голода уже всякие жуткие видения в мозгу появлялись. И Андрей с Герой как-то по-особенному смотрели на меня. И Анечке кто-то передал об этих пятнах. Наверное, действительно неприятное было зрелище. И Анечка в трубку кричала и требовала, чтобы я тут же прекратила голодать, если я хоть чуточку еще люблю ее и не хочу, чтоб она там сошла с ума от переживаний. «Завтра тебе позвонит главный раввин Израиля и запретит голодать», — кричала мне в трубку моя любимая сестричка. И сердце мое разрывалось от жалости к ней, к себе, к Андрею с Герой, и я, рыдая, без сил, проклиная все на свете, перебивала ее взволнованный голос: «Ты должна понять меня! Второй раз я уже не смогу голодать. Я должна добиться разрешения для Геры с Андреем. Ты пойми меня, сестричка моя!»
На пятнадцатый день утром раздался звонок из ОВИРа и инспектор будничным, чуть сонным голосом сказала Гере: «Передайте Елене Марковне, что она может прекратить голодовку. Ее вызывают в Центральный ОВИР в Москву. По ее делу принято решение». Когда Гера повесил трубку, я поняла, что произошло нечто из ряда вон выходящее. Глаза его сияли, и от волнения он не мог произнести ни слова. Наконец он пересказал мне телефонный разговор, стараясь говорить с теми же интонациями, что и инспектор ОВИРа. А я заставляла его пересказывать еще и еще раз, выясняя какой длины была пауза между предложениями и в каком месте инспектор повысила голос. Сомнений, что мы, наконец, победили не было абсолютно. Во-первых, одного из наших друзей-отказников недавно так же вызвали в Центральный ОВИР, и он получил разрешение. Во-вторых, она же ясно сказала, что я могу прекратить голодовку. А ведь в своем заявлении в ОВИР я писала, что объявляю бессрочную голодовку до получения разрешения. Значит ей уже доложили, что мне разрешено, а она невольно сказала, что уже нет смысла голодать. В общем мы «обсасывали» ее три предложения со всех сторон и никаких изъянов в наших рассуждениях не находили. Наконец, чтобы как-то успокоиться и окончательно принять новую ситуацию как нечто реальное, ощутимое и необратимое, Герка принес яблоко и терку и, целуя меня, изрек: «До Москвы ты должна доехать живой!» Я, как завороженная, смотрела на скудную кучку яблочного пюре на тарелке. Ничего вкуснее я в жизни ни до ни после не ела.
Через два дня мы были в Москве. По моему делу действительно было принято решение: Верховный Совет рассмотрел мою просьбу о выезде и постановил, что до 1992 года мне в моей просьбе отказано. В 1992 году я имею право вновь ходатайствовать о выезде в Израиль. Игра в кошки-мышки продолжалась.
Израиль, который становился для меня все роднее и желаннее, оставался далеким и недосягаемым. Я открывала его для себя глазами своей сестры, и ее письма согревали меня. Вместе с ней я любовалась необыкновенными цветами и кудрявыми ребятишками, слушала израильские песни и, забывая на время свои заботы, переживала инфляцию, повышение цен на нефть и падение курса доллара. Мысленно я бывала вместе с ней в Кейсарии «на самом-самом берегу Средиземного моря, где на песчаном пустынном пляже выстроены два здания необычной архитектуры: первое — в виде старинного замка и корабля (да, да, это именно так!), а второе — гармошкообразное, уступами и складками спускается прямо к морю». Вместе с ней сидела около костра, кушала десятикилограммовый арбуз и слушала, улыбаясь, Ларискины изречения, вроде: «Если я когда-нибудь поженюсь, то только на Андрюше!» Но и Лариска росла без меня, училась, влюблялась, служила в Армии… А я просиживала над Анечкиными письмами и, читая ее горькие слова: «Сестричка моя! Боже, как мне тебя жаль, какая у тебя нелепая и странная судьба», — вспоминала, как бабушка часто повторяла, что «если бы на Земле все было бы хорошо, люди бы забыли, что есть Б-г на Небе». Увы, мой Б-г не давал мне забыть о Нем ни на секунду.
И все это — вся моя «нелепая и странная» жизнь — накладывалось на основной фон — мамино состояние. О выздоровлении мамы мы уже перестали даже мечтать, и любое незначительное улучшение ее состояния воспринималось как подарок судьбы. Помню, когда папа был еще жив, произошла с мамой жуткая история, напомнившая мне всю тяжесть и безысходность маминой болезни.
Как я уже писала, мама практически с первого дня жила в больнице для душевнобольных. Однако, как следовало из Анечкиных и папиных писем, больница эта в корне отличалась от соответствующего заведения в Советском Союзе. Родные и знакомые могли навещать больных практически в любое время, продолжительность свиданий никем не ограничивалась и, более того, при желании можно было больного забрать на день-другой домой, окружив его своей заботой и любовью. И папа, у которого уже была своя маленькая квартирка, время от времени привозил туда маму, давая ей возможность хоть ненадолго сменить обстановку и побыть с ним в домашнем уюте, покое и тишине.
В одно из таких посещений папу вызвали к телефону. Своего телефона у него еще не было, и соседи по площадке любезно разрешали пользоваться при необходимости их аппаратом. Вернувшись минут через десять от соседей, папа с ужасом обнаружил, что дверь в его квартиру раскрыта настежь, а квартира пуста. Мама исчезла. Не помня себя от страха, папа выбежал на улицу. Мамы не было. В панике бросаясь с одной улицы на другую, охрипнув от крика, обессилев от беготни и волнения, папа позвонил Анечке. Бросив все свои дела, Анечка примчалась к папе, но и совместные поиски не привели ни к какому результату. Обнаружить маму неудалось. Двое суток папа и Анечка, сбившись с ног, ходили по городу. Мамина фотография и история ее исчезновения были переданы полиции. Весь Израиль включился в поиски старой, больной, не отдающей отчета в своих действиях, но единственной для нас, нашей несчастной мамы. На исходе третьих суток им позвонили, что маму нашли. Обнаружили ее дети, лежащую на земле, потерявшую сознание, с разбитым от удара о землю лицом. Трое суток мама провела без пищи и воды, бродила по улицам, не зная языка и не понимая, где она находится. Папа прибежал в больницу и сидел около мамы сутки, пока она не пришла в себя. «Мусенька, родная, — с болью и горечью спросил папа, — для чего ты ушла от меня?!» «Я пошла погулять», как всегда равнодушно ответила мама. И невозможно было понять, понимает ли она, что с ней произошло и сколько здоровья это стоило папе и Анечке.