Каким бы безнадежно серым ни казался вечер, как ни пугала бы непроглядным мраком ночь, каким бы зловещим багрянцем ни пылало утро, — все равно всегда в конце концов настает день — золотой, умиротворенный, разумный, трудовой. После мучительных шатаний я победил в себе растерянность вечера, тупое страдание ночи и злобное пробуждение физических и духовных сил утра: пройдя через три превращения, я постепенно стал возвращаться к тому, кем был, — к Советскому Человеку, но не прежнему, а к его старшему брату, более мудрому и уверенному в себе, знающему истинную цену добру и злу.
Зимой выходных дней хватало — их обеспечивал климат: при морозе свыше 40 градусов на работу не выводили. Но летом начальство спешило сделать как можно больше, и мы с весны не отдыхали вот уже месяц. Тем блаженней оказался отдых, совпавший с тихим и солнечным днем. Рабочие проснулись поздно и часам к одиннадцати выползли наружу, — погреться на солнышке. Вокруг больницы собралась толпа — черное кольцо растянувшихся на бушлатах тел, похожее на лежбище тюленей. Больница стояла на небольшом покатом пригорочке, и лежать здесь было сухо и удобно, да и обстановка была культурнее — можно заполучить обрывок газеты или замусоленную книгу, а главное — услышать культурную речь и самому принять участие в разговоре, который сладко и горько напоминал былые времена.
Я вынес на веранду столик и усадил перед собой Владимира Александровича — хотелось сделать тридцать первую запись в свою толстую тетрадь: я записывал биографии некоторых заключенных с сохранением стиля их рассказа — это напоминало научную работу и было нужно для выяснения основных вопросов, которые меня занимали: как жить? что делать? Из раскрытого окна палаты выглядывали санитар, — эвенк Коля Гаюльский, и лекарский помощник, — бывший командир краснознаменной дивизии, Андрей Тарасович; по краю веранды сидели плечом к плечу полусонные, размякшие на солнце рабочие; ниже и дальше уступами расстилался город, завод, сопки, играющая нежными красками тундра, и над всем этим повисло сбоку нежаркое и неяркое заполярное солнце.
— Ну, поехали! Сегодня ваша очередь начинать!
Я поставил остро отточенный карандаш на белый лист, пустота которого ждала и торопила.
Владимир Александрович поднял голову.
— Ладно, я начинаю. Записывайте. Я вырос в сибирской интеллигентной семье, получил высшее образование и стал преподавателем средней школы. С радостью принял назначение в один растущий городок к северу от Красноярска — там было все под рукой: книги и тайга, стихи и охота на медведей, любимая работа. Но главным для меня все же оставалось творчество в труде, радостное сознание своей полезности, своего деятельного участия во всенародном строительстве страны. Я никогда не думал о свободе, как здоровый человек не думает о воздухе, которым дышит: все мои желания жизнь немедленно исполняла. Чтобы еще теснее связать себя с ней и людьми, я добровольно стал во главе строительства Дворца культуры, общественной стройки, при которой здание воспринималось не как общая собственность, а как родное дитя. Совершенно естественно, что перед входом мы разбили садик и водрузили посреди него высокий пьедестал, а на нем — изваяние человека, которого считали вдохновителем своих достижений. Окончание многолетнего труда отметили торжественным собранием и ужином. Я сидел сначала в президиуме, потом во главе стола, много пил, однако отлучиться не мог. Даже после окончания ужина не сумел отделиться и вышел на площадь вместе со всем честным народом. Но удержаться дальше оказалось выше моих сил, и поэтому я незаметно юркнул в густую тень памятника: ночь была удивительно лунная, тень казалась черной. Я был навеселе, мне показалось, что меня никто не заметил. Однако это стало роковой ошибкой моей жизни: на следующий день меня арестовали. Статьи о святотатстве у нас нет, об оскорблении царствующего монарха — тоже. Как же быть? Следователь поколебался и квалифицировал мое преступление как антисоветскую агитацию. Мне угрожал суд особого совещания и петушок. На свое несчастье, я сбил следователя с толку указанием, что орган речи тут ни при чем, что я действовал другой частью тела. Мы долго бились вместе в поисках решения, но однажды он явился с успокоенным, просветленным лицом: выход был удачно найден. Я получил пятнадцать лет как террорист. Да-а, гордиться есть чем: я единственный в нашей стране террорист, у которого даже начальство не смогло отнять оружие — оно и сейчас при мне!
Кругом невесело засмеялись: здорово загнул! Некоторые пододвинулись ближе: каждый нес в сердце рану, и такие слова задевали всех за живое, получился как бы театр, где между говорящим со сцены и публикой сразу же установилась кровная связь.
— Заключение в северном режимном лагере я переношу легко. Но близость родной природы особенно тяжела. Эх, доктор, поверьте: лучше бы мне сидеть около Сочи или Ялты! Я здесь не могу поднять глаза: эти заснеженные горы, эта тундра кричат о безмерности катастрофы, об окончательности потери. Именно поэтому впервые в жизни я стал думать о свободе. Поймите как можно точнее мою мысль: меня тревожит совсем не лагерь, а неоправданность моего заключения. Если бы я убил или украл, то из естественно предопределенной мне среды, никогда не толкавшей к мысли о свободе, я был бы перенесен в такую же естественную среду, но только закономерно ухудшившуюся по моей собственной вине, и она тоже не вызывала бы размышлений. Но у меня нет вины, а значит, не может быть и наказания. Это только физическая гибель. Вот вчера вы рассказывали о Саше-Маше. А ведь с ней связаны не только вы, но и я, все мы, каждый, кто сейчас сидит рядом и слушает.
— Как так?
— Сейчас поймете. Эта девушка и ее судьба — типичный образец: случайный арест, случайная смерть. Она прошла через то, что уготовано всем нам, и в этом сходство: нелепость столкнула нас всех в бездну. Саша-Маша разбилась и погибла. Вы, как я вижу, смирились и даже, стыдно слышать, радуетесь своему поруганию, а я — сильный и гордый человек, я не захотел умирать на дне, как искалеченный раб: решил добыть освобождение сверхчеловеческим напряжением воли, чтобы жить или умереть свободным. И поднялся из бездны! Я впервые упился свободой, но не холодной, чужой, предопределенной, пожалованной мне истуканом на подставке, а своей, родной, выстраданной! Я опять стал свободным, доктор! В первый раз за тридцать шесть лет жизни я тридцать шесть дней прожил истинно свободным. Слышите?
По рядам слушателей прошел гул одобрения.
— Тише, товарищи. Я слышу, Владимир Александрович! Но еще не знаю, были ли вы действительно свободным. Вы подразумеваете свой второй побег? Расскажите все, как было, и давайте обсудим вопрос. Он совсем не так прост, как вам, видимо, кажется.